Казалось бы, перед нами два совершенно разнонаправленных, противоречащих друг другу усилия. Подчеркивается это еще и тем, что для переводов Борис выбирал тексты художественные, поэтические и интеллектуальную эссеистику, но никак не тексты, за которыми закреплен статус «академических», «научных»; свои же высказывания как ученого он сознательно иссушал, лишая любого намека на метафоричность, доводя до уровня социальных «фактов» и общественно значимых «смыслов».
Однако это противоречие окажется не столь очевидным, если мы заметим, что в переводческой и социологической практике есть нечто общее. Обе они — формы неявной критики. Перевод — в отношении локальной культуры, социология — в отношении общества в целом.
Когда я говорю, что сегодня многие тексты Бориса Дубина реагировавшие на конкретные события уже ушедших времен, следует рассматривать именно в связи с его самоощущением как интеллигента, то одним из самых важных качеств этих текстов становится то, как событие, меняющее отношения внутри общества, меняет и наблюдателя. В этом смысле переводы Дубина оказываются удивительно значимыми именно как социальный жест — введение в русскоязычный контекст множества неизвестных современных авторов, переведенных с множества языков. И эта множественность принципиальна. Она, в отличие от традиционного опыта тех переводчиков, которые специализируются в конкретном языке или на определенных авторах, не столько акцентирует отношение между двумя текстами, сколько указывает на глобальные культурные связи. Социология же, напротив, оказывается в исполнении Бориса «лирической». Это не вполне социология в классическом понимании, опросы и теоретические концепции отступают здесь на второй план, а на первом почти всегда оказывается непроходимый барьер между читающей и нечитающей Россией.
Сам Борис Дубин предпочитает говорить о массовой культуре, но я сознательно акцентирую этот момент ухода книжной культуры (см., например, его текст «Прощание с книгой»), поскольку именно здесь заметна определенная меланхолия, которую можно воспринять как методологическую растерянность, но также очевидна и его реакция на этот вызов времени. Фактически речь идет о том, как средствами книжной культуры мы можем анализировать иную культуру, совершенно чужеродную. Ее, конечно, можно назвать «массовой» или «культурной индустрией», но ощущение, что сам термин «культура» в данном случае ложный ориентир, не покидает. Скорее, приходится говорить о том пласте социальной жизни (страхах, ожиданиях, надеждах), доступ к которому у нас есть лишь опосредованно, через культурные формы, стереотипы, клише. Когда мы имеем дело с кинематографом, телевидением, а сегодня — с интернетом, то та культура, о которой в интеллигентской среде зачастую говорилось с пиететом и некоторым придыханием («классическая», «высокая», «европейская», «модернистская»…), культура образцов, оказывается одной из «превращенных форм». Этот термин Маркса относился к капиталу как новому способу порабощать людей, создавая иллюзию их свободного выбора, но мы вполне можем говорить так и об обществе, для которого своеобразным «капиталом» оказывается в том числе и культура книги.
Для Бориса, с которым мы не раз говорили на эту тему, это был болезненный момент. Он соглашался с тем, что книжная культура уходит, но одновременно переживал это очень лично. Тем не менее его исследовательский посыл был именно в том, чтобы максимально интенсивно осваивать области на границах литературы (массовые жанры) и за ее пределами (анекдоты, сплетни, слухи). Он ощущал себя частью глобального мира, в котором культура, чтобы продолжаться, должна меняться, должна искать свой способ существования. И проблема здесь вовсе не в стирании границ между классической культурой и массовой, о чем Борис многократно писал в те времена, когда это еще вызывало раздражение и непонимание, а в том, чтобы найти место культуры не как ценности, а как важной социальной формы жизни в мире глобального рынка, новых технологий, нейросетей и больших данных, то есть в мире, ей предельно чуждом.
Сегодня среди множества текстов Бориса Дубина мне вспоминается один, казавшийся в момент его публикации очень частным, почти черновым наброском для возможного перспективного поля исследований. Он был посвящен слухам («Речь, слух, рассказ: трансформации устного в современной культуре»[7]). Дело в том, что в этом тексте есть почти незримая связь с миром современных массмедиа, который Борис, увы, не застал. Уверен, что нынешняя реальность, с ее политическими манипуляциями, беззастенчивой пропагандой и тотальностью fake news, его бы и ранила, и интриговала как исследователя. Так вот, в тексте о слухах он хотя и пишет о том, что стремится анализировать их «культурные особенности» и даже пытается найти в них «жанровые истоки», но отмечает при этом ряд вещей, касающихся именно сегодняшнего дня, когда то, что раньше было периферией культуры (слухи), становится информационным пространством, культуру вытесняющим (fake news). Он анализирует слухи как феномен принципиально коллективный, несводимый к пониманию и даже восприятию на уровне индивидуального сознания. Это выражено предельно четко в двух тезисах: 1) слухи имеют дело с любым человеком («каким угодно», таким «как все») и обнажают в нем именно то, что делает его сопричастным некой неструктурируемой общности, коллективности за рамками социальных институтов; 2) то, что Борис выражает словами «слухи вездесущи», значит, что они уже не просто «сообщения», а стихия, через которую высказывается общность, когда «молва» становится речевой пластической формой коллективной динамики. То есть слухи не то, что является культурной аберрацией, а то, что преодолевает любые культурные автономии, утверждая прозрачность мира и информационную тотальность. Сколь бы ложны и смешны ни были слухи, именно их анализ позволяет приблизиться к тому, как вопреки разуму и воле индивида действует «общее чувство» (кантовское sensus communis), логика которого по-прежнему практически не изучена. Для меня Борис Дубин — тот, кто внес важный вклад в понимание того, как функционирует sensus communis.
7
См.: