Выбрать главу

— Жив?

— Помалу, брат…

Лукашка чем больше богател, тем большей смелости набирался на язык. Скоро, пожалуй, братишкой обзовет или, того гляди, братцем.

— Раздевайся, гостем будешь.

И нарочито, как слуга у барина, принял синюю поддевку у гостя.

— А ты все шутишь? — невесело спросил Лука, однако одежду не перехватил, подождал, пока Петр Григорьевич повесит ее на костыль, сказал, разглаживая набок льняные власы. Уж больно светлы, ребячьего цвета были волосы, неприлично молодили купчину. Заичневский усмехнулся горько, сказал ни к селу ни к городу, разглядывая знакомое с детства Лукашкино личико:

— Прическа а ля Капуль… Уже не очень модно…

— Так… Шутишь… Прокламацию я тебе привез… Прочитаешь, и я сам сожгу. Не желаю петли ни тебе, ни себе.

— Будет вздор молоть, давай…

На столе выглядывал из-за книг дагерротип — Ольга Андреевна.

Лука отметил про себя, что Петр Григорьевич поднес лист к глазам не так близко, как прежде: прежде, бывало, чуть не упирался носом в читаемое.

«Письмо Исполнительного комитета к Александру III. Ваше величество, — прочел Заичневский, потирая пальцами листок: неужели и царю послали на такой неказистой бумаге? Как бы пальцев не занозил… — Вполне понимая то тягостное настроение, которое Вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный комитет по считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естественной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время».

Лука стоял у окошка, смотрел на улицу, постукивая нетерпеливо пальцами по некрашеному, темному подоконнику. Герань цвела на окне красненькими звездочками. Должно быть, Лука потревожил цветок: резко запахло геранью.

«Есть нечто высшее, чем самые законные чувства человека, — читал Заичневский, — это долг перед родной страной, долг, которому гражданин принужден жертвовать и собой, и своими чувствами, и даже чувствами других людей».

Заичневский остановился, это говорил Берви-Флеровский: предел человеческой гордыни — жертвовать чувствами других людей.

Лука шумно вздохнул, нетерпеливо переступил на коротких ногах, продолжая тарабанить пальцами, будто дрожал, сдерживая дрожь.

— Сядь, — благодушно сказал Заичневский.

Лука снова вздохнул:

— Читай скорее, горе ты…

Заичневский снова потер пальцами лист:

— Лука!

— Чего тебе?

— А мы-то свою прокламацию на какой бумаге тиснули? Помнишь?

— О господи! — так и не обернулся Лука, — читай, страхолюдина! Читай, дьявол! Петли захотел?

— А ты думаешь — петля?

— Нет, — всплеснул руками Лука. — Сенаторами их всех назначат! А барышень — фрейлинами!

— А что? Сестры Оловенниковы чем не фрейлины? — усмехнулся Петр Заичневский.

Марья Оловенникова рождена была повелевать, посылать, вершить судьбу и холодно отсекать все, что мешает. Петр Григорьевич не сомневался, что к взрыву на Екатерининском канале была причастна Марья Оловенникова с сестрами, покорным продолжением ее воли.

И это огорчало его. Он не учил их цареубийству. Они были централистками, как все его ученики. Но в том-то и дело, что его ученики, уходя от него, принимали террористическую ересь.

— Как бы и тебя в камергеры не вывели, — бурчал Коршунов. — Благо у всех на виду.

Лука Семенович для выразительности провел пальцем по горлу и тут же перекрестился.

— Лука! А хорошо бы у тебя на какой-нибудь барже — печатню, а? Плы-ивет себе баржа и — прокламация то в Астрахани, то в Ярославле, то в Самаре…

Сказано было, разумеется, чтобы потеребить страх Луки Семеновича. Но Коршунов улыбнулся как ни в чем не бывало:

— Отчего ж… Можно и печатню… Поганцев у меня нет, продать некому. — (Лука Семенович протянул недлинную руку к листку.) — Петр Григорьевич, ну есть тут здравый смысл? Отца растянули и над сыном изголяются! А сын-то ведь — царь! Ты понимаешь? Царь!

— Ты хоть сам прочитал?

Лука скривил рожу, ерничая:

— В глаза я ее не видел, ваше благородие! Грамоте не учен!.. Читай, не тяни! Сами себя слушаете, как тетерева какие! С кем беседу затеяли, дети несмышленые?

— Ладно, помолчи…

Заичневский за эти дни успел уже и надуматься и наслушаться. Страшный удар по русскому революционному движению нанесли самые отчаянные, самые смелые, самые последовательные революционеры. Погиб герой, кинувший бомбу. Но он шел на это, как все герои. Погиб царь. Но он был царем и должен был платить за это. Но погиб еще мальчик, катавшийся на санках. И вот этот маленький мальчик, катавшийся на саночках, вознесся в потрясенном, воспаленном воображении надо всем — над смертью царя, над смертью героя, ибо был он жалостью выше жалости — метали в Ирода, попали в дитя…