Выбрать главу

Петр Григорьевич смотрел мимо Лукашки в окно. Он вообразил одутловатого Александра — нечаянного императора, гиганта-инфанта, как, бывало, шучивал Заичневский.

— Лука, сказывают, в Москве давали комедию «Не в свои сани не садись». Не знаешь?

Лука Семенович привык к манере брата-барина спрашивать ни к селу ни к городу, поторопил:

— Некогда мне по комедиям… Читай, жечь надо…

— Погоди…

И — опять в бумагу. Исполнительный комитет требовал у нечаянного самодержца, у гатчинского урядника созыва представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями.

— Лука… Сигары привез?

— Привез… Читай, сказываю тебе, страховидный ты человек…

— Подай сигару…

Лука Семенович встрепенулся, как двадцать пять лет назад, когда состоял Лукашкой при барчуке, когда барчук тайно от батюшки с матушкою впервые задымил табаком: достал из бокового кармана хороший серебряный плоский ларчик, раскрыл надвое: там находилось шесть остриженных небольших голландских сигар, поднес, подождал прилично, пока понадобится огонек и — ловко, точно к моменту, успел защелкнуть серебро, извлечь коробок спичек собственной фабрики и чиркнуть. Заичневский, раскуривая, посмотрел в глаза Лукашки, держа в левой руке прокламацию. Коршунов выдержал взгляд, сказал сердито:

— Сигары и протчие припасы пришлю… Может, тебе и дорогу опять…

И, не спрашивая, как у маленького, взял из руки Петра Григорьевича лист и сунул углом в догорающую спичку. Подошел к печи, положил горящую бумагу на шесток, смотрел, как корчится.

Сигара оказалась крепка, Петр Григорьевич перхнул горлом, вглядываясь в сгорающую бумагу. Созыв представителей от всего народа для пересмотра форм государственной жизни… Что за несчастье… Говорят, царь был убит в тот самый день, когда решился, наконец, подписать указ о созыве уполномоченных!

— А невинный мальчишка, погибший при взрыве? — вдруг вскрикнул Коршунов.

— Да, — подумал Заичневский. — Теперь станут таскать окровавленный детский трупик по газетам, требуя распять всю мыслящую Россию? И мыслящая Россия захлюпает соплями, истинно веруя в необходимую для себя виселицу, как вчера еще истинно веровала в необходимую для царя бомбу!

Когда бумага сгорела, Коршунову сделалось и на вид легче. Он дунул на листок, и гарь улетела в трубу, будто не было. И посмотрел снова на дагерротип.

Заичневский сделал вид, что никакого дагерротипа на столе нет. Лука понял, сказал, глядя мимо, в окно;

— У нас, Петр Григорьевич, не жалко себя. А себя но жалеючи — никого не жаль. Так и записано, — мотнул головою на печь. — Ни царя, ни холопа.

Предел гордыни — жертвовать чувствами других людей. До чувств ли, если самих людей не жаль? И мальчики кровавые в глазах. Вот он когда подоспел — вопрос господина Достоевского.

А Лука говорил как бы про себя:

— Я читал, — снова на печь, — за тебя, веришь — нет, сердце болело… Право… И в спину слева — как ножом… Я и не знал, что сердце так болит…

Заичневский очнулся от мыслей, подошел к печи, стряхнул накопившийся плотный сизый пепел сигары. Пепел отвалился, не рассыпавшись.

IV

В Костроме жил Василий Васильевич Берви. Он был старше Заичневского лет на десять, и это позволяло ему опекать Петра Григорьевича:

— Это ведь все — наше державное презрение к цене человека… Ведь совсем недавно, мы с вами помним, людей отдавали в рекруты, продавали, как скот… Даром не прошло…

При Василии Васильевиче Заичневский несколько подбирал когти, стараясь не оцарапать старика. Берви-Флеровский был святой.

Свою собственную горечь и свое собственное отчаянье он испытывал как-то отстранение от самого себя, будто были его горе и отчаянье горем и отчаяньем братьев, которым надо помочь, растолковать, подать руку и обнадежить.

Узнав об ужасном конце Софьи Перовской, Василий Васильевич слег, и Заичневский поражался детским слезам на лице старика.

— Вы же революционер, — утешал Василия Васильевича Петр Григорьевич, сам понимая, какой бормочет вздор, как будто доброе, чистое сердце может утешиться тем, что принадлежит революционеру, когда так страшно погибла Соня.

— Она была хорошая, — плакал Берви, — она была хорошая… Она не должна была… Они не должны были… Я их научил, я…