Выбрать главу

Заичневский писал казенные бумаги. Поднял голову:

— Какой еще архиерей?

Вошел изумленный Чемесов, зашептал радостно:

— Он здесь! Здесь… В лазарете… Боже праведный…

Заичневский вмиг сообразил, кого привезли, выбежал, зашагал к лазарету. Значит, в Иркутске не оставили. Значит — варницы. И вспомнил почему-то кувшин с молоком.

Несколько дней пребывания в Усолье не прибавили Чернышевскому сил, хотя покуда (до какой поры?) поселили его приватно у чирочника Назара Исидорыча, в чьих ичигах и чирках ходило пол-Усолья.

Чирочник привык к простым заказчикам, однако теперь вдруг стали являться именитые, барышни, барыня местные, которые прежде ближе, чем в Тельме, обуви ее шили. Приходили пялиться на тихого этого постояльца, смекнул Назар Исидорыч. Кто он таков? У этого своевольца в красной рубахе Назар Исидорыч постеснялся спрашивать. У Кондрата же спросил.

— С государем повздорил, — пояснил Кондрат, — не стану, говорит, освящать волю. Мнимая она. Господа тебя обдурили, а ты — уши развесил…

— Обидно, — сказал чирочник.

А к вечеру явился этот, в красной рубахе, на уху звать.

Поговорили о чем-то, постоялец собрался, пошел.

Петра Григорьевич, как отметил Кондрат, не то чтобы суетился перед новым каторжным, не то чтобы робел, а как-то признавал за ним силу немалую. Убрался, книги сложил, веником сам прошелся — как на смотрины.

Разговор не ладился. Кондрат так понимал: присматриваются. Будто разной веры. Смотрели книжки, листы писанные. Кондрат занимался ухою на мангале во дворе, в дом не заходил.

Дядя Афанасий осаживал своего каурого мерина. Мерин, смирный, ледащий, — как взбесился, загоготал, сломал оглоблю (треск был слышен) и вдруг встал, понурив голову до земли. Дядя Афанасий кричал, грел конягу кнутом со зла, мерин сносил кнут, как неживой.

— Теперь слегу менять, — сказал Чернышевский. Заичневский встал.

— Пойду помогу.

Но там, за окном, уже был Кондрат, еще кто-то, смеялись, дядя Афанасий разводил руками: с чего бы его, смирную волчью сыть, бес раздразнил?

Чернышевский сказал негромко:

— Сядьте. Там — без вас… Как видите, экстренная деятельность смирной лошади — внезапна… В таком состоянии она может в пять минут унести воз так далеко, что в целый час не продвинуться… Но без надлежащего направления такому порыву останется лишь поломанная оглобля… Вот — извольте. Стоит, понурилась, как будто стыдится за свою выходку…

Вошел Кондрат:

— Видали?

— Что с каурым?

— Гнус! — захохотал Кондрат. — В ноздрю! И — слепень в то место! И — враз с двух сторон! Ой, батюшки! Мерин, а как взвился!

Чернышевский повеселел:

— А хозяин ругается, небось?

— Нет, — возразил Кондрат, — ему нельзя никак. Он — старой веры.

За окном мерин боком тащил воз на одной оглобле.

— До дому дойдет, — сказал Кондрат, — тут — в гору, не беда.

Чернышевский рассмеялся:

— На одной оглобле! Кстати, об оглобле… Я понимал ваши надежды на староверов как на протестантов казенного православия. Оппозиция земства государству. Вы ведь против религии ин корпоре, а они лишь против официальной имперской. На безбожии вы с ними не столкуетесь. Вы бы лучше обратили внимание на то, что они прибирают к рукам промышленность, финансы, производство! Это поважнее протестантского двоеперстия…

Кабинетный человек? Два года назад, когда Слепцов уговаривал смягчить «Молодую Россию», Заичневский был оскорблен: мы не мальчики! Что с того, что вас прислал Чернышевский?! У нас своя голова! Но вот Чернышевский здесь, в каторге. Не «Молодая ли Россия» прибавила ему причин оказаться здесь?

— А где Слепцов? — неожиданно для самого себя спросил Заичневский. Чернышевский не удивился вопросу:

— В Лондоне.

Слабая улыбка на сероватом осунувшемся лице почему-то взбесила Заичневского:

— А вы почему (хотел сказать: «какого черта») не в Лондоне?!

Чернышевский снова тихонечко рассмеялся:

— Так я ведь уже бывал в Лондоне…

— Ничего смешного не вижу…

— Я — тоже… Мне ведь они предлагали… Даже обещали доставить до границы в целости и сохранности…

— Кто?!

— Господин Потапов.

Заичневский опустил голову. Хотел спросить — когда предлагали? До «Молодой России»? Не спросил. Тихий смех сменился было печалью, но печаль не удержалась. Глаза Чернышевского сделались твердыми, металлическими:

— Очень жаль, что вы так подумали.