Рассмеялись, разговор ушел в шум. И снова из шума:
— Эрго, у нас будет царь, битый по голове?
— Поостерегитесь все-таки… — сказал в стакан длинный человек.
— Помилуйте! Я ведь — с сожалением… Он ведь родился шестого мая, в день Иова многострадального…
— Как вы думаете, зачем понадобилось японцу колотить нашего жидковатого вьюношу?
— Вероятно, чтоб присовокупить Корею и Сахалин…
— Помилуйте! Зачем же драться? Ведь можно бы просто — купить? Дедушка продал Аляску, папенька продаст Сахалин, а юноша — Сибирь!
— Как Воловьи лужки!
— Какие еще Воловьи лужки?
— Уморительный рассказ! Этого… Чехонте…
— Да подите вы с Воловьими лужками!
— Это не я, это — Чехонте… Там невеста и жених… Чьи Воловьи лужки?.. Спорят!.. Я вам продам, а я вам даром отдам…
— Оставьте вздор, господа! — вдруг приказал толстый незнакомец. — Нанесен удар чести империи, а вы толкуете об этом, как о трактирной драке!
— Чести! — рассмеялся белокурый красавец. — Ах, Да! Чести… О чести мы пока еще — ни слова…
— Что же тут смешного? — спросил толстяк.
— Как ни слова? — спохватился черненький с пробором. — Кто-то здесь говорил, что в юношу угодили не палкой, а самурайским мечом!
Ошурков сказал робко — не поймешь, издевается или всерьез:
— Да, господа, я говорил так… Обидно, если палкой… Уж лучше, господа, мечом… Как у Шиллера… Августейших особ нехорошо палкой…
— Бомбой надо, — желчно съехидничал толстый, — привычнее…
— Поостерегитесь, сударь, — проворчал длинный, не разобрав спьяну ехидства.
Петр Григорьевич вдруг встал:
— Вы знаете, друзья мои, я вас слушал и думаю, что всем нам хочется, чтобы палкой. Да еще суковатой, — потряс пустой ладонью, будто держал эту палку, — да еще — нечистой, — отшвырнул воображаемый предмет. — Нам хочется унижений. Радость какая: собственного инфанта поколотили! Мы радуемся, когда нас унижают…
— Мы радуемся, когда их унижают! — перебил белокурый красавец.
— Поостерегитесь, сударь, хоть вы и пьяны…
— В этой грязной империи нет места для чести! — прибавил черненький.
— И это вас тоже радует? — спросил толстяк, — вы не понимаете, о чем речь. Англия, например, английский народ возмутился бы, если бы кто-нибудь помыслил прикоснуться к его принцу! А ведь у них Виктории нос обломили парламентом! А у нас, с одной стороны, боже, царя храни, а с другой — радость великая: палкой по башке! Совестно как-то, господа… Пошло-с. Какие вы революционеры? Вы бомбометатели, а не революционеры! Как вы можете делать революцию, когда вас не занимает ход событий в мире? Через десять лет — помяните мои слова! — Япония пойдет воевать нас!
— С чего бы это?
— С того, что она бешено развивается, — снова ударил по столу толстяк, — и ей — тесно! Вы знаете, какой у нее флот? Вы знаете, какая у нее торговля и промышленность? Не знаете! А знаете вы только то, что палкой по голове!
— Да-с! Палкой! Судя по всему, сударь, вы — навозной! И вы сами натравливаете на нас Японию своей железной дорогой! Зачем японцам терпеть усиление России разными новшествами?!
Петр Григорьевич оценил толстяка: был горяч и говорил дело. Проходя мимо (собрался уже уходить), Петр Григорьевич с ходу остановился около того, кто не жаловал новшеств.
— А как вы, — Петр Григорьевич нажал на слово, — можете терпеть отсталость своего отечества?
Алексей Иванович пошел вслед, но не рядом, а отставая.
Петр Григорьевич вышел на Большую, в светлую ночь, посмотрел на небо и подумал, что прошли уже самые длинные дни в году.
Вчерашний праздник все еще не иссяк в предрассветном городе. Горели плошки над Ангарой, кто-то достреливал последние шутихи. Ночь была холодной, чуть ли не морозной (признак сибирского континентального климата, снова особенности Сибири!). Небо уже розовело скорым рассветом. Он пошел к Ангаре, ему казалось, что ночью река теплее воздуха.
— Понимаете, Алексей Иванович, — приобнял Баснина Петр Григорьевич, — пока не вымрет поколение рабов, царство свободы немыслимо… Ведь это рабство — ползать на брюхе, смелеть от вина и — злорадствовать, злорадствовать… А толстяк тот делен… Война с Японией будет… И на этот раз — непременно с революцией…
IV
Зима безветренная и солнечная, к которой иркутяне привыкли настолько, что иной зимы и не воображали, была студеной и радостной для приезжих. Как бы ни тяжко было противовольное пребывание в Иркутске, скрашивалось оно все-таки особенностями здешнего края.
Человек может быть свободен от всего — от начальства, установив с ним предел отношений; от искательности, увидев в ней низость и подлость; от брюховности, определив круг своих потребностей… Разумеется, свобода эта может обойтись недешево, она может стоить жизни. Но судьба создает людей, для которых цена эта не так уж высока, как может показаться иным. Петр Заичневский принадлежал к тем людям, которые сомневались, что главное и первейшее достояние человека есть жизнь. Он полагал, что честь дороже жизни. Он иронически относился к попыткам поэтов излагать бытие в выводах. Вывод старика Гёте о том, что лишь тот достоин счастья и свободы, кто ежедневно должен добывать оные, казался ему несколько бронзовым, будто объявлен был с высокого коня.
Сытые великолепные рысаки шутя, размашисто влекли легкие саночки, возки с расписными (зеленые листья по черному лаку) спинками. Под медвежьими полостями, закутанные мехом, раскрасневшись, проплывали, будто лишенные веса, иркутские дамы. Шли мастеровые жены в салопах, шествовали чиновники в шубах, пробирались поскорее, сунув руки в рукава коротких, мехом наружу, зипунов, простые люди, и важно, не видя ничего вокруг, рядом с груженными донельзя площадками, придерживая за вожжи медлительных битюгов, шагали возчики, в дохах, перехваченных ремнем.
Проскакал на черной паре генерал-губернатор, рядом с ним Петр Григорьевич узнал чиновника для особых поручений Ковалева, из ссыльнопоселенцев. Должно быть, его превосходительство совершал прогулку: пара вдруг остановилась, генерал-губернатор сошел и, заложив руки за спину, что было неудобно при меховой шинели, пошел пешком. Лошади тронулись вслед.
И вдруг из ресторации вылетел пьяный бородатый купец не купец, промышленник не промышленник, а скорее — бродяга в накинутой меховой шубейке. Был он пьян вдребезги, упал, вскочил и — назад, должно быть, бить двери, стекла. Но, увидав перед собой самого генерал-губернатора, ухнулся на колени, как подрубленный:
— Ваше высокое превосходительство! Благодетель и кормилец! Отец ты наш православный! Желаю припасть! Десять тыщ на алтарь отечества!
Пьяное, разбитое, в подтеках, бородатое лицо было страшно, в бороде застряли крошки, остатки пищи. Генерал-губернатор не был трусом, однако был брезглив. Немедленно шагнув к своим саням (оказались тут как тут), он приказал, ни к кому не обращаясь:
— Убрать!
Подскочили городовые. Генерал-губернатор сказал Ковалеву:
— Николай Николаевич… А десять тысяч взять! Присовокупить к театральным!
Сани унеслись, городовые стали крутить буяну руки, однако последние слова генерал-губернатора слышали все. Буян не сопротивлялся, а только вразумлял:
— Братцы… Как же я десять-то тыщ связанными руками? Отпустите, братцы, за деньгами-то… Его высокопревосходительство велели — сами слышали…
— Ты, ваше степенство, — спросил городовой, отпустив, — сам-то дойдешь?
— Со всем бережением, почтенный!
И, действительно, пошел ровно, не качаясь, надевая шубейку на ходу. Петру Григорьевичу буян показался знаком. Он догнал его и спросил:
— Кондрат, ты ли это?
Буян обернулся, присмотрелся, избитое лицо его омертвело — ссадины засинели темнее на побледневшем лбу и под глазом, в пегой бороде налипла медная омулевая икра и фарфоровое крошево:
— Петра Григорьич… Петра Григорьич… Ах ты, боже праведный… — И вдруг спохватился, спросил краем рта, тихо. — Вольный?
— Да, вольный, вольный… Кто же тебя так раскрасил?