Выбрать главу

Он подошел к Ангаре, вдохнул ее сырость и посмотрел направо — туда, где находилось Усолье…

V

Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.

Доктрины были разные — близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.

Но на определенных этапах бытия (имелись в виду этапы философские и этапы арестантские) математика оказывалась ни при чем. Часть вырастала над целым, загораживала целое, потому что касалась жизни и смерти сиюминутной, не отвлеченной, не обозначенной формулами, а натуральной, как глоток воды в зной, как звон железа в мороз, как острожный частокол, как оклик часового. И лишь когда жизнь сползала с острия напряжения, появлялась математика с ее формулами.

Собрания ссыльных, бдения, споры, воспоминания здесь назывались светски — журфиксами.

Дома были разные. А больше всего Петру Григорьевичу нравилось у Ошурковых. Карта Карфагена, который должен был быть разрушен, прибита была к бревенчатой стене (Ошурков не признавал обоев в своем кабинете).

Голубев, Заичневский и Ростя Стеблин теперь проживали втроем. Троица считалась женоненавистниками, поскольку дала клятву не жениться, ибо семья связывает революционера. Клятва была дана, разумеется, с большей торжественностью, чем требовалось. Пашетта Караулова, конечно, кричала на них и прижимала к себе маленького своего Сережу как зримое опровержение их понятий о женщине.

Заичневский посмеивался: нынешние жены нынешних революционеров были влюблены в своих мужей и жили их взглядами, не имея своих. Нет, они никак не походили на женщин его — Петра Заичневского — времени: самостоятельных, неприступных, готовых ради убеждений и убить и быть убитыми. Новые жены судили прошлое, примеривая к нему сегодняшние программы своих мужей. Женщины времен юности Петра Заичневского не знали о себе, что они героини. Нынешние жены знали, потому что последовали за своими мужьями в Сибирь, подобно декабристкам, на которых не были похожи ничем…

Иногда (впрочем, весьма часто) с мороза являлась Вацлава Эдуардовна Киселева — актриса здешнего театра. С нею в жарко натопленное помещение вплывала свежая прохлада: мороза, меха и духов — томительное загадочное благоухание красивой женщины. При ней острословы Ковалик и Заичневскиы почему-то, не сговариваясь, предпочитали придерживать лихость своих языков…

Над столом Ошуркова в круглых рамках помещались портреты народовольцев. В стороне — чуть большего размера — Софья Перовская, похожая на постаревшую Ольгу. (Женоненавистники делали вид, что не замечают маленького дагерротипа Ольги на столе Петра Григорьевича…)

На вечерах, на журфиксах у Ошурковых было весело, тепло, шумно. Маша Белозерова садилась к инструменту — она умела прерывать споры музыкальными паузами. И трудно было узнать в людях, находившихся возле ошурковского очага, — ученых, литераторах, промышленниках, исследователях — вчерашних каторжников и нынешних ссыльнопоселенцев. Это были старики, за которыми гремело потрясавшее Россию прошлое. Но находились здесь и молодые люди, перед которыми было только будущее.

Пела Киселева, брат и сестра Ошурковы показывали уморительную пьесу нового писателя Чехова, Станислав Лянды и Свитыч представляли яростный спор Канта с Робеспьером или Бокля с Аристотелем.

А молодые (Алексей Иванович, учительница Варенька Прянишникова, гимназистка Шурочка, ее сестра, юный поэт Петров) слушали, смеялись, и чувствовалось в их смехе юное снисхождение к старости, веселящейся по-молодому. Петр Григорьевич смотрел на них со сладкой отцовской печалью. Как они молоды, как недостижимы и как, в общем, непонятливы к тому, что такое годы.

— Вы пугали самодержавие, — снисходительно сказал Алексей Иванович, — а мы пугать не будем. Свалим и — все…

Киселева рассмеялась, как смеются красивые женщины, привыкшие к тому, что красивы, однако постоянно готовые выразить искреннее удивление по этому поводу.

Митрофан Васильевич Пыхтин рассказывал охотничьи истории, которые якобы происходили не с ним, а с его знакомыми.

— Шатун… Со страху леденеешь… Это, — махнул рукой. — Надо было успеть зарядить ружье!.. А он прет, — показал, как идет медведь-шатун. — Дробь его не возьмет… Вот так, — вытер лоб тылом ладони. — В общем, господа, вот так… И вдруг! Ключик — как оказался в руке, не понимаю — об ствол! Звяк! Тихонько, еле слышно… Вы бы видели медведя! — вдруг закричал Пыхтин. — Милые дамы! Прошу прощения! Медвежья болезнь, рев и — стремительное бегство!

Пыхтин рассказывал так, что все почувствовали страх и с облегчением рассмеялись, когда зверь убежал…

— Непривычный звяк, — пояснил Пыхтин, — непривычность…

— Вы хотите сказать, что для того, чтобы испугать самодержавие, нужно что-то непривычное? — спросил Заичневский.

— Вы опять — в политику, господа! Оставьте меня в покое! Я зоолог! Я испытал страх охотника…

— И медведь — тоже…

— Страх не всегда, — робко сказал Свитыч, — страх иногда…

Анна Павловна, жена Свитыча, была дама властная — это Петр Григорьевич определил при первом знакомстве. Однако возле мужа и она смягчалась. Она постоянно поправляла на Свитыче что-нибудь, как юная мать, впервые выведшая на люди своего первенца.

— Человек от такого звяканья вскипает немедленно и неожиданно, — застенчиво, как будто заранее прося прощения, сказал Свитыч. — Вы Ковальского знали, разумеется, — Свитыч всегда говорил «разумеется», как бы подчеркивая что то, что известно ему, известно всем, и ничего нового он не скажет, извините, разумеется, если наскучу.

Петр Григорьевич слышал об Иване Ковальском, как о человеке отчаянно смелом.

— Иван Мартынович, — слабо улыбнулся Свитыч, — был тих и нерешителен… Он был склонен к излишним размышлениям. Я хочу сказать, что человек вскипает немедленно и неожиданно… Вы, разумеется, знаете эти старые шестизарядные кольты… У них пистоны слетают… Капсюли… Это — неприятно… Я даже не успел удивиться — щелк, а выстрела нет… И дальше мы уже не удивлялись, нельзя удивляться в драке… Иван Мартынович схватил кинжал, которым мы нарезали бумагу и, знаете, умело как-то ударил урядника выше пуговицы, урядник закричал, и я почему-то почувствовал отчаянное веселье!

Петр Григорьевич глянул на молодых людей. Они слушали Свитыча, едва не разинув рот: им, должно быть, трудно было вообразить в этом смущающемся немолодом человеке бесстрашного боевика.

Свитыч рассказывал:

— Прибежали сразу двое в эту комнату, а я подставил ногу… Городовой упал, и тут Виташевский (вы, разумеется, знаете Виташевского?), словно мы сговорились, прибежал из этой комнаты и толкнул второго!.. И второй тоже упал, но успел выхватить револьвер!.. Иван Мартынович прыгнул на него и с криком ударил кинжалом в плечо… Крик ужасный… Потом нам сказали, что жандармов было девять… Трое в этой комнате, остальные — там… Один не шевелится, другой кричит, а кого Иван Мартынович царапнул, лежит — братцы, помилосердствуйте, братцы, да я… Ну, дамы наши визжат, царапаются… Я подумал, увидят кровь — испугаются… Иван Мартынович кричит — бежать по крышам!.. Я поднял этот старый кольт левой рукой… И вдруг в дверь: сдавайтесь! Я сдавил этот кольт левой рукой, он как бахнет… Ну, тут мы уже уйти не могли: с улицы по окнам стреляют, из двери не выйти — ловушка…

— Погоди, — спокойно сказала Анна Павловна, поправив воротник на разволновавшемся муже, — мы начали с медведя…