Надворный советник говорил уже так, будто пытался утешить Петра Григорьевича и уж, во всяком случае, выразить свои заверения в совершеннейшем почтении, а также в том, что он, Петр Григорьевич, никак не должен считать себя виновником семейных злоключений Шадриных и, разумеется, Арбуз Иваныч не может восприниматься им, Петром Григорьевичем, как живой укор.
Мальчик томился, но он был хорошо воспитан и, надо думать, весьма дружен с отцом. Он терпеливо ждал конца разговора, понимая, что говорят о маменьке, к которой он едет и которую скоро увидит. Нетерпение взяло верх над воспитанностью. Он сказал:
— Возмозно, узе дали лосадей… Полозительно тосклива эта долога…
— Ты весьма конспиративен, брат, — сказал Петр Григорьевич малышу, — ницего полозительно не могу вам сказать…
Шадрин рассмеялся, снял перчатку:
— Прощайте, Петр Григорьевич…
Петр Григорьевич пожал теплую руку:
— Непременно кланяйтесь милой Кити… И ты, брат, кланяйся маменьке и непременно скажи о моем преклонении…
Мальчик посмотрел на отца, как бы проверяя истинность сказанного. Шадрин подтвердил кивком. Они уехали. Удальцов сказал, глядя вслед:
— Едва ли на свете есть человек добрее его… Мы очень порадовались за Кити…
— Рассказывайте, Митя, как это все было?
— Да как было? Как бывает, так и было. Я поехал в Петербург, Кити осталась в Твери… Вышла за него… Он пообещал нашему отцу вытравить из Кити пур се фер митрайе… Он еще в Орле ухаживал… Неужели вы его не помните?.. Цветы на прокламациях!..
— Так это был он?!
— Ну да! А в Твери вокруг Кити — кружок… Гимназисты, ткачи, брошюры, прокламации. Кто-то выдал… Обыск… Искали литографский камень…
— И нашли?
— Господь с вами, Петр Григорьевич! Шадрин хранил его у себя в присутствии. Он и сейчас цел!
— И не боялся?
— Петр Григорьевич, он любит Кити… Он ведь заявил в полиции, что не только разделяет взгляды жены, но даже внушил их ей и сам основал незаконное сборище… Разумеется, никого из Китиных слушателей он не знал в лицо, да и молодые люди эти сказали, что видят его впервые. Кроме того, он понес такую чепуху насчет своих политических взглядов, что подполковник Турков удивился: всякого, говорит, вздора наслушался, но этот всем вздорам вздор…
— Какие же это были взгляды?
— Какая-то помесь Кампанеллы с Заратустрой… Он тогда как раз читал Ницше… Какая-то манихейская чепуха вроде терциум нон датур — либо в рай, либо на виселицу. Кстати, про Ницше он мне сказал, что ничего омерзительнее не читывал…
— Что же он сам — пур се фер митрайе?
— Петр Григорьевич, — печально сказал Удальцов, — он любит Кити. Неужели этого мало для того, чтобы хранить литографский камень в казенной палате и городить вздор в полиции?!
IV
Петр Григорьевич ощущал уютную стариковскую выгоду подчиняться энергической распорядительности молодых людей, отдавая себя во власть их снисходительной предусмотрительности, несколько преувеличенной, несколько показной, но несомненно искренней. Пусть будет так, как решил Митенька. Петр Григорьевич останется здесь до понедельника, а в понедельник его отправят в путейском возке, возможно, в придачу к какому-нибудь теодолиту, до железной дороги и устроят в приличный вагон. Петр Григорьевич снял шубу, Удальцов немедленно подхватил ее, повесил в углу возле окна на костыль.
— Митя… Надо найти Голубева, моего спутника… Он как сквозь землю…
— Найдем, экселенц! — шутовски вскинул пальцы к козырьку Удальцов и вышел.
Черная, круглая, высокая до потолка печь была горячей. Петр Григорьевич прилег на топчан. Шуба темнела в углу, как длинный часовой, подремывающий на посту. В темноте, едва-едва подсветленной лампадкой, было уютно, тепло и тихо. Подложив руки под голову, Петр Григорьевич, сощурясь, рассматривал зелененький неподвижный огонек под неясными ликами богородицы с младенцем. Зелененький огонек маслянисто высвечивал лики матери и сына… Далеко ли закатился Арбуз Иваныч? Надворный советник господин Шадрин назначен в «Илкуцк, да лосадей не дают»… Добрый человек, покорный судьбе. А судьба — любовь очаровательной Кити, той орловской гимназистки, которая была в кружке Петра Григорьевича восемь лет назад.
В дверь поскреблись. Петр Григорьевич очнулся. Дверь открылась, вспыхнув светом. Небольшой молоденький казак, ярко освещенный десятилинейной лампой, которую он нес, гаркнул с порога:
— Дозвольте, ваше превосходительство!
— Войди, братец…
Лицо казака было четким, ясным. Носик молодецки вздернут, на верхней губе, где едва обсохло молоко, уже значились юные усики, как хлопья керосиновой сажи. Пахнуло щами, махоркой, юфтью, сделалось веселее. Превосходительство! Казак знал службу: в этом нумере останавливается большое начальство. Петр Григорьевич, скосив глаза, следил за казаком. Малый шустро, ловко подцепил лампу на крюк, свисающий с матицы, вытер зачем-то руки о гимнастерку. Гукая новенькими чоботами, казак вышел, однако дверь приложил почтительно, чтобы, не дай бог, не хлопнуть. Комната осветилась. Круглая печь оказалась обшитой лоснящимся черным железом, шуба была просто шубой, висевшей на костыле. Стол был деревянный, желтый, скобленый. Оказалась в комнате также лавка и три красных плюшевых кресла возле прикрытого плетеной скатеркой круглого столика. Кресла были странные, не домашние, должно быть, взятые из вагона первого класса. К стене возле печи прижата была металлическими зажимами откидывающаяся вагонная постель. Эта смесь железнодорожного уюта с казармой развеселила Петра Григорьевича. Он встал, подошел к заснеженному морозными узорами окну. От окна тянуло прохладою. В дверь постучали.
— Можно, — сказал Петр Григорьевич.
Вошел ротмистр Гоша Румянцев:
— Петр Григорьевич! Ваш товарищ здесь, третья комната по коридору. У телеграфиста. Они его загнали в угол и, возможно, сейчас зарежут…
— Что же вы не предотвратили смертоубийство? — спокойно спросил Петр Григорьевич.
— Да пусть их! — присел в кресло ротмистр.
— Он разве путейский?
— Так ведь господин телеграфист отбывает здесь свои три года… Без права занимать казенные места… Вот он и служит на железной дороге…
— А телеграфическое отделение?
— Так ведь это казенное место, — рассмеялся ротмистр, — а телеграфиста другого нету… Так что мы ему дозволяем служить на казенном месте не более трех часов… России нужны толковые люди…
Петр Григорьевич и сам занимал казенные места, не имея на то права, как политический ссыльный. Начальство временами смотрело сквозь пальцы на сию несуразицу. Нужны были в дальних губерниях знающие люди, а знающие люди-то как раз и были политическими.
Петр Григорьевич присел в кресло напротив:
— Да вы, я вижу, тоже — толковый… Не потому ли вы здесь? Извините за любопытство…
— Так ведь я на дуэли дрался, — просто ответил ротмистр.
— За что же?
— А я — как Фердинанд Лассаль! Шерше ля фам!
Разница в том, что не меня застрелили, а я застрелил…
— Кого же?
— Мерзавца, Петр Григорьевич, мерзавца! — очень серьезно и даже грустно сказал ротмистр. — Такого мерзавца, что, если бы я был не из тех самых Румянцевых — быть бы мне в Акатуе, да не ротмистром…
— Значит, и вы — из недовольных?
— А кто доволен? Все недовольны! Вот загадка, господа революционеры. У месье телеграфис всегда клуб. Ссыльные все знакомы, спорят, горячатся…
— Да ведь это удобно для полиции, когда известно место незаконных сборищ…
— Петр Григо-о-орьевич! — протянул ротмистр, — да что я там услышу? Долой самодержавие? Так я это давно уже на зубок выучил! Вы ведь никогда не сговоритесь, господа, нет. Сэт инпосибль… Жамэ[2]… Я ведь наблюдаю… Встреча со слезами, объятия, воспоминания… Три минуты водой не разольешь… А потом как сцепятся: у Гегеля этого нет! Нет, есть! Нет — нет! Глаза загораются. Враги, давно ль вы ими стали? Что вам Гегель, что вам высокоумный этот немец, когда оба вы в русских кандалах!..