Он ничего не боялся. Говорил всегда и всем правду.
— Почему мне не назначили пенсию с пятидесяти пяти лет? Ведь пять лет войны — дело нешуточное, — прикуривая в зубах папироску, часто вздыхал он. — Война — вираж крутой.
Он говорит все это. А я знаю, что ему давным-давно за шестьдесят, а пенсию свою он оформлять и не думает. Гнедуху он любил. Летом накашивал ей самых пахучих трав. Смешав зимой сено с хлебными корками, оставшимися от больных, он, ласково похлопывая гнедуху по спине, шептал: «Ты у меня, детка, богатырка… И пусть у нас пока на двоих три глаза, но мы еще повоюем. — И, обняв ее за голову, он, чуть не плача, дошептывал: — Верь, верь, детка, скоро, скоро настанут и наши времена, когда и лошадям будет житься на свете хорошо».
Вот такой на нашей «Скорой» был развозчик пищеблоковских отходов, фронтовик Егор Егорович.
Одновременно с ним я часто вспоминаю больничного электрика, восьмидесятилетнего Антона Еремеевича. Сейчас он давным-давно безлошадный. Но прошел не один десяток лет, а он все вспоминает свою лошадку Настену и очень любит рассказывать о ней.
Живет Еремеич на окраине города почти рядом со станцией в маленьком деревянном домике. Ничем не примечателен домик, захудалый весь какой-то и обветшалый, да и что говорить, лет ему, почитай, сотни две. Еще деды и прадеды Еремеича в нем жили. Конечно, не только такой дом у Еремеича, рядышком стоят еще три. Их все собирается снести исполком, да все никак не снесет, видно, не до них. Дом Еремеича я узнаю по двум подковкам. Одна прибита у него на калитке, а другая у входной двери. Заколочены они так, что кажется, и в жизнь их не оторвешь. А может, от времени въелись они так в дерево.
— Дедуль, чьи это подковки у тебя? — порой спросит его кто-нибудь. На что Еремеич тут же ответит:
— Как чьи?.. Настены… Давным-давно лошадку мою так звали. Ох и любил же я ее… Столько лет прошло, а я до сих пор вспоминаю. А сколько людей на ней спас… Эх-х, если бы вы только знали, — и тут же, разжалобившись, он пускал слезу. Нескладно как-то мял грудь. Тыльной стороной ладони потирал глаза. Борода у него была презабавная: широкая и густая. Да и сам он хоть и был низок ростом, но в кости был широк и жилист, даже в этом своем возрасте мускулы его так и выписывались, особенно когда он работал физически.
— Что такое, дед? Опять из-за Насти плачешь? — спросят его шоферы.
— Да, братцы. Это все Настя меня мучает и мучает… — вздохнет дед. — Почти каждый день вспоминается.
— Ну будет, будет тебе, отец, — начнут те его успокаивать. — Лошадка не человек, так что и не стоит по ней плакать.
— Глупые, ох, вы и глупые… — с печалью произнесет им в ответ Еремеич и, поправив шершавыми руками бороду, опустив голову, потупит глаза, будет сидеть неподвижно, музейно, пока его кто не окликнет, да и не скажет: «Хватит, дед, молчать, ладно, рассказывай про свою Настю, раз она тебя так мучает…»
И в который раз дед в задумчивости начнет свой рассказ. Честно сказать, всем нам эта история о лошадке Насте, на которой Еремеич вместе с фельдшером в те очень давние времена обслуживал вызовы, известна до самых мельчайших подробностей. Но мы все равно слушаем ее.
Иногда, видно, разволновавшись от воспоминаний, дед задыхается, словно идет в гору. В этот момент все его успокаивают, приносят теплой воды или парного молока.
— Оно ведь, ребятки, тогда врач не то, что сейчас. Один был на всю округу, — неторопливо начнет он свой рассказ. — А в округе деревень двадцать. Только успевай лечить. В самых крупных деревнях амбулатории были. На округу их две или три. В нашей деревне тоже была. Фельдшер, лошадка Настя, да я — вот и вся наша амбулатория. Дорог не было, кругом грязь да канавы, вот и выручала Настя. Лошаденка она робкая была, неприхотливая. Воробей или ворона сядут ей на голову, а ей хоть бы что, стоит себе, головой не встряхнет, глаза закроет, словно в сон какой погружена, или же думает: «Ну, села ворона, ну и пусть сидит…» Кормежкой не брезговала, все подряд ела. А если, бывало, и не было кормежки, то она все равно промолчит и даже ни единого звука не издаст. То ли терпеливая была, то ли закаленная, трудно сказать.
Мы, бывало, сядем за стол, а кто-нибудь обязательно спросит: «Ребята, а Настю кормили?» или: «А Насте дали?» Уж до того она нас завораживала своим скромным поведением, что трудно и передать… К ней даже люди во всей округе привыкли и ее полюбили. Ведь она их, родимых, не раз спасала, и в гору поднимала, и с горы спускала, да каждого со своей болезнью, травмой или еще с чем-нибудь. Я вез больных к фельдшеру, и если он не разбирался, вез к доктору, это примерно верст двадцать от нас. Ну а если роды, или что еще тяжелое, или когда больного по состоянию здоровья нельзя трогать, то я привозил фельдшера на дом. Конечно, и я, да и все люди, к которым я приезжал на вызов, жалели Настю и подкармливали. А в эпидемии, бывало, полную телегу больными загрузишь, ну, думаешь, все, не потянет она, ведь грязь по колено… А она упрется, мы, конечно, ей поможем, телегу подтолкнем, ей бы только, видно, с места сдвинуть телегу, а там, глядишь, она пошла, потянула, да и как еще потянула, хорошо, точно бык, потянула… Раньше тоже медики о погоде не думали… И в мороз, и в холод, и в пургу ехали к больному, и также переживали о нем и всеми силами стремились его спасти.