Если время будет, то ко мне обязательно приходи… Да-да, прямо сюда… Вот на этом диванчике и посидим. Я тебе еще такое нарасскажу, что ты от радости запляшешь… Только спроси Полину. Меня тут все знают. И не смотри на меня, что я старенькая. За любого больного заступлюсь…
Дежурный доктор не обращает внимания на ее болтовню. Налив в стакан минералку, он посасывает ее, размышляя о чем-то своем, личном. Розовый нос и широкие усы изредка двигаются, а лицо его говорит лишь об одном желании: поскорее бы принять больную и пойти бы подремать.
Я внимательно посматриваю на больную, отмечая, как она меняется. Вот уже какая-то радость, надежда появляется на ее лице. И я уверен, да-да, уверен, что эта больная выживет. Она будет жить, невзирая ни на что. Ибо тот заряд, который только что дала ей старушка Полина, дороже многих таблеток, инъекций, палат и всего-всего на свете, что обязано по науке лечить.
Наконец доктор, прислушавшись, поворачивает голову и кричит:
— Полина, а ну кончай…
И какой-то огонь опаляет мне душу. На душе так горько, словно в моей жизни зачахло что-то очень важное и великое.
Больная, степенно поглаживая руки, садится напротив врача. Полина, стараясь ну хоть чем-то понравиться, тоже смотрит на врача. Смотрю и я на него. И мне кажется, что он тоже что-то понимает.
Самая страшная и ужасная вещь, это когда встречаются на пути «Скорой» похороны. И особенно те похороны, когда хоронят больного, позавчера или позапозавчера спасаемого нами, но, увы, так и не спасенного.
— Опять влипли, — испуганно произносит водитель. — И надо же, нам даже некуда деться. Были бы бордюры как бордюры, а то дорожники, черт бы их побрал, нагородили танковых ежей… И вправо не уйдешь и влево не уйдешь…
И, натянув почти на самый нос кепку, он останавливается. А мимо уже проносят венки, гроб. И мелькают лица провожающих. Люди не смотрят на нас. Потому что мы теперь для них ничего не значим…
Опустив голову, я стараюсь смотреть себе под ноги. Наверное, им, этим людям, кажется, что вот, мол, мы, «Скорая», прозевали его. Для них умерший человек не был безнадежным. И если бы «Скорая» была ну хоть чуть чуть посноровистей, то он бы еще пожил. А вот врачи на «Скорой» его прозевали. И будь их воля, они забросали бы нас камнями.
Вышколенно, страшно вышколенно играет оркестр. И впереди него идут дети и бросают под ноги еловые веточки. Вдруг к нашей машине подходит маленький, с каким-то жутковатым гипсовым лицом парнишка-гном. Он открывает рот, и металлическая фикса блестит в нем точно живой малек.
— Ну и портянки же вы, — колюче кричит он на нас — Небось кого не надо спасаете, а тут парня тридцатилетнего угробили… и все из-за того, что вызовешь вас и потом по три часа дожидаешься… А еще «Скорая» называется…
Водитель в растерянности замирает. Не узнаю и я себя в скособоченном салонном зеркале. Разве докажешь, что у тридцатилетнего парня, страдающего ревматизмом, было дряблое сердце, и оно разорвалось, в буквальном смысле лопнуло прямо в машине, по пути в стационар.
На какое-то время грусть, тоска и обида пересеклись шумом включенного мотора.
— Была б моя воля… — вспыхнул водитель, — то я б ему голову оторвал… И так ведь норой делаем больше, чем можем… Тьфу ты, черт бы его побрал…
А парнишка-гном посмотрел, посмотрел на нас и, отвернувшись, пошагал за толпой.
Поздней ночью, уже ближе к утреннему морозцу, когда количество вызовов уменьшается, фельдшер сумочной, старушка Михеевна, поправив дорогие перстеньки на пальцах, начинает мурлыкать свою песенку об одиночестве, о неудавшейся любви и о прочей женской печали. Но вот «звякнет» в динамике вызов. И ты, быстренько вскочив с кушетки, уже мчишься к Михеевне за сумкой.
Спотыкаясь, но продолжая мурлыкать свою песенку, она несет мою тяжелую сумку.
— Что, опять вызов? — вдруг прекратив свое пение, спрашивает она.
— Да нет… перевозка.
— Ну так и нечего тебе спешить. Перевозка успеется. Поговори лучше со мной… А то я ведь, сам знаешь, одинока.
Пока шофер прогревает мотор, я стою рядом с ней. Она, зорко осмотрев меня, поправляет ворот моего халата, а под ним рубашку и петельку галстука.