Выбрать главу

— Как скажешь.

Пес бьет себя лапой по носу, отгоняя ощущение грязи, возникшее при мысли о застойной воде. Внимательно смотрит на Адельмо Фарандолу и, кажется, сочувствует ему.

Десять

Снег за окном вызывает давние воспоминания, Адельмо Фарандола и не знал, что они у него остались. Он ищет взглядом пса, чтобы пригласить его послушать, пока эти воспоминания не улетучились и слова для них не убежали далеко. Его нигде не видно, потому что пес уже у его ног, грустно свернулся кренделем.

— Когда я был маленький… — начинает Адельмо Фарандола.

— Высоковольтные провода, — прерывает его пес. — Я это уже знаю.

— Да нет же, какие провода… Когда я был маленький…

— Брошенная шахта и прочее.

— Нет, нет! — Адельмо Фарандола теряет терпение, хочет дать пинка, но ему мешает одеяло, которым он укутал ноги. — Когда я был маленький, — наконец выговаривает он как можно быcтрее, чтобы не дать псу времени вмешаться, — снегу было по-настоящему много, почти как сейчас.

Пес поднимает взгляд на окно и видит лишь снег: фыркает, но не возражает.

— Было очень, очень много снега, и его боялись. Внизу, в деревне, мы все боялись снега. И злились, что ничего не можем сделать, сильно злились, но боялись еще сильнее. Деревня лежала в нескольких километрах ниже снежников, ровно над ней сходили лавины, и зимой, если бы что-то пошло не так, снег мог смести нас и уничтожить. Тогда это было не решить парой специальных взрывов, как сейчас, которые направили бы лавину в пустую долину. «Нет, нет, — уверяли эксперты и умники, — лавина тут сойти не может, иначе здесь не провели бы высоковольтную линию, не правда ли?» Но нам эти лавины являлись по ночам, мы видели во сне, как умираем, раздавленные, или задыхаемся под ними. Днем об этом думали меньше, потому что жизнь-то идет, работу надо делать, скотина, пастбища, дети, понимаешь ли.

Пес вежливо кивает.

— Но по ночам, в постели страхи возвращались, чтобы овладеть нами во сне или даже еще в дремоте, и каждый шорох казался вестником обвала. Мы внезапно просыпались по утрам, в поту, крича, вскакивали, выглядывали в окна — не покрыло ли нас белым, ощупывали руки-ноги, все ли цело, бегали по дому не одеваясь, проверяли, все ли на своих местах, там ли наши близкие, где мы оставили их накануне вечером, и находили их также бегающими, делающими то же, что и мы, изумленными, что они все еще живы; и мы невольно обнимались и рассказывали, какая смерть привиделась нам во сне, и облегченно смеялись. Выходили убедиться, что дом не сдвинут, не разрушен, не перевернут.

Пес дремлет и больше не слушает, да и сам старик уже не произносит слова вслух, ему лишь кажется, что говорит.

— Зимой доносился грохот далеких лавин, и каждый раз мы все думали: ну все, дожили, она идет вниз; прощай, деревня. Кто-то держал наготове чемоданы со всем необходимым. При первом шуме — быстро, из дома, в машину или трактор, и всем счастливо оставаться! Я знал одну семью, они спали одетыми, чтобы успеть в случае чего, и ложились в постель в обуви, чтобы не потерять ни секунды. А еще были те, кто вечно каркает: если лавина придет, ничего не поделаешь, мы все тут же умрем, нас всех снесет льдом и камнями, и этих идиотов с полными чемоданами и в обуви тоже вынесет за двери их домов, с ключами от фургона или трактора в руках, раздавит, как и их скотину. Страх, понимаешь ты, пес? Как постоянный шум: когда громче, когда почти не слышим, но страх был всегда, он стал чем-то вроде жильца, близкого родственника, и оседал все ближе, некоторые с ним даже разговаривали, со страхом, представь себе, ругались или, наоборот, пытались договориться, свыкнуться с ним немного.

Страх был так силен, что передавался даже животным, — вспоминает Адельмо Фарандола, который, когда пес не прерывает его, погружается в фантазии, несущие тоску. — Животные боятся по природе своей, они от всякого пустяка дуреют. Но в этом случае они были правы: они чуяли глухой страх своих хозяев и сами тут же обделывались. Они не знали, чего именно бояться, но нутром чуяли, что бояться надо, и сильно бояться, а тут уж и буквально обделаешься, извини за выражение.

Пес оживляется на мгновение.

— Интересно, — сообщает он человеку и продолжает дремать дальше.

— Странные твари эти чувства, — бормочет Адельмо Фарандола, чтобы поддержать внимание пса. — Лавины корежили нас десятилетиями. Мы думали только о неустойчивых снежниках, о невыносимо гигантской громаде над нами, думали всегда, постоянно, и у нас не было чувств ни для чего другого. Если, например, парню нравилась какая-нибудь девчонка и он с ней заговаривал, пытался покрасоваться, впечатлить ее и начинал про судьбу, про красоту ночного неба, про ту странную нежность, которую он испытывает, когда думает о ней, рано или поздно разговор заходил о снежниках, и в итоге говорили только об этом, представь себе результат. Когда мы занимались любовью, в постели — это бывало редко — или на лугу в высокой траве, чтобы нас не заметили, или на сеновале, как обычно, мы рано или поздно начинали припоминать лавины. «О чем думаешь?» — спрашивали друг друга. «О тебе, что за вопрос, о тебе!» — звучал ответ, но это была неправда, в голове у нас роились неустойчивые снежники, что расположились над нашими головами. Чья-нибудь мать высовывалась в окошко позвать детей обедать и по рассеянности кричала: «Лавина!», словно ее ребенка и вправду так звали. Потом приходилось успокаивать соседей, мол, нет, нет никакой лавины, просто слова перепутала, как и все иногда, с кем не бывает? А кое-кто в конце концов действительно так называл, нет, не детей, хотя в муниципалитете это разрешали, а животных. Много лет Лавинами звали кошек, собак, кроликов, уток, телят. Когда кто-нибудь кричал: «Лавина!», кругом поднималось мычание, блеяние, лай. Смешно тебе, — Адельмо Фарандола будто и впрямь выговаривает это псу, который спит у его ног и которому не смешно, — смешно, но так и было, а мы, мальчишки, развлекались: крикнешь: «Лавина!» — и все суетятся. Ах, черт возьми, я же не про это говорил. Я про чувства, снег их задушил. Нам, жителям той деревни, сложно стало выражать то, что мы чувствуем. Не знаю, заметил ли ты? — думает старик, и мысли его замедляются. — Страх лавины сделал нас молчаливыми и грустными, и в этой полной тишине мы почти что слышали, как он гудит подо всем — под симпатией и неприязнью, под рабочими заботами и удовольствиями, под страстями и желаниями. Или это высоковольтные провода гудели? Неважно. Нас оглушала мысль о том, что прежде, чем эти снежники, умрем мы, а потом умрут наши дети, потом — наши внуки, а снежники все будут там, наверху, над нашими головами, громадные, неустранимые и готовые похоронить нас, и никакие дела не имели больше смысла, никакие планы, никакие страсти, потому что снег мог уничтожить все и сделать мир снова таким, каким он был до нас, до того, как появились люди. Но летом, если ты поднимался на пастбище повыше, можно было забыть об опасности снежников. Ты видел их не над собой, но на одной с тобой высоте, и все они выглядели не такими уж и страшными. Ты забывал про страх, который охватывал тебя внизу, в деревне; здесь, наверху, он казался смутным и странным, словно дурной и немного постыдный сон.