Да, так что если после всех этих экскурсов вернуться к нашему Билибино, то можно понять, что судить в нем как о поселке однозначно невозможно. Слишком много для этого различных критериев, и сосуществуют они одновременно даже во мне, пишущем эти строки. Если вспомнить, например, начало прииска и «ситцевый городок», существовавший здесь в середине 50-х годов, то теперешний Билибино — город, о котором тогда можно было только мечтать. Благоустроенные теплые квартиры с улучшенной планировкой, ванные, горячая вода — а было время, когда и холодная подавалась по расписанию, два раза в сутки, — телевидение, плавательный бассейн… Если же посмотреть с точки зрения помянутых мной магаданских специалистов, то Билибино и сейчас далеко не идеал. Мало быть городом на Севере, утверждают они, надо быть городом для Севера. А тот же плавательный бассейн следовало построить двадцатью годами раньше, именно тогда, когда тут был небольшой поселочек на тысячу человек… Если же сравнивать с другими, ныне существующими поселками на Чукотке, то Билибино опять выйдет один из самых лучших, самых современных. Подобную относительность можно прослеживать до бесконечности. Несколько месяцев спустя, когда я уже вернулся в Москву, сидел дома и писал этот очерк, как раз вот эту главу, гостил у меня мои старый знакомый, науканский эскимос Яша Тагьек. Был в отпуске в Адлере и возвращался к себе в Уэлен. Обсуждали мы с ним различные северные проблемы, в том числе и эти, жилищные, и вспомнили вдруг свои походы из Уэлена в Наукан. Стояли когда-то на том пути, километрах в восьми — десяти друг от друга, три обогревателя, крохотные хижинки, сложенные на эскимосский манер: камень, переложенный дерном. Ни выпрямиться, ни лечь, вытянувшись во весь рост, усталому путнику в них нельзя было — только посидеть на узенькой скамеечке.
— И вот бредешь пару часов по сопкам, — говорил я. — Ветер с дождем и туманом, а то и со снегом мокрым… Дотопаешь до такого обогревателя, внутрь зайдешь, дверь за собой прикроешь. А там печечка железная, ящик с углем, лучина для растопки…
Темные Яшины глаза загорелись огнем понимания.
— И ничего больше не надо! — воскликнул он.
Всякий раз, приступая к очередному «деловому» очерку, я верю, что мне удастся наконец соединить в нем то, что до сих пор соединить не удавалось. И что это, в общем-то, не так уж сложно. Ведь человек, думаю я, хотя бы и писатель, путешествующий с заданной целью, все-таки не ЭВМ, не машина, без устали собирающая и обрабатывающая информацию. И однажды ночью, пусть в номере той же билибинской гостиницы, ему может привидеться его недавняя жизнь, те, кого он в ней оставил, то, что недоделал, о чем недоговорил… А поутру, сквозь сон, сначала на слух: звук льющейся воды за стеной, жужжание электробритв, хлопанье дверей, топанье ног по коридору — это дисциплинированные командированные торопятся позавтракать в кафе на первом этаже и — на работу. Потом зрительно: казенный номер, который не делается уютнее от дежурного коврика на стене, сумеречный заполярный свет сквозь заледенелое окно, унты, втиснутые с вечера в узкое пространство между подоконником и батареей, телефон на столе и блокнот рядом с ним, раскрытый на странице с расписанием на сегодня. И телефон скоро зазвонит… Но так не хочется никуда ехать, ни с кем говорить, задавать «умные» вопросы, хочется продлить в себе вот ту, только что напомнившую о себе жизнь, побыть с ней наедине, а если и видеться и говорить с кем-то, то с очень близким, кто бы сидел тихо напротив, смотрел бы понимающим и сочувственным взором, — и опять же о ней, о той жизни. Но… — звонит телефон! И постепенно забываешься, разрабатываешься, входишь в привычный ритм, увлекаешься «сложностью проблемы», только вдруг среди дня неожиданно, в разгар деловой беседы будто проваливаешься вновь в то предутреннее состояние, так что приходится переспрашивать: «Простите… Так каковы, вы сказали, дальнейшие перспективы?..» И обещаешь себе: «Ладно. Напишу потом. Не так, как раньше. По-новому напишу, соединю, как есть: и про «то», и про «это»…» Однако садишься писать и видишь, что «по-новому» опять не выходит: опять идет или «чистая» литература, или получается сплошной «очерк». Уж слишком разнятся здесь слова… Один современный французский философ утверждает, что когда-то, на заре своего существования, язык был «вполне определенным знаком вещей, так как походил на них. Имена были связаны с теми вещами, которые они обозначали, как сила вписана в тело льва, властность — во взгляд орла, как влияние планет отмечено на лбу людей…» В дальнейшем же и тем более в наше время, продолжает философ, «глубокая сопричастность языка и мира оказывается разрушенной, Примат письма ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое бесконечно перекрещивались между собой. Вещи и слова отныне разделены. Глазу предназначено видеть, и только видеть, уху — только слышать. Задачей речи становится высказывание того, что есть, но она уже не является ничем сверх того, что она говорит». Язык делается «невидимым или почти невидимым». Это замечательно верное, по-моему, и глубокое суждение о трансформации языка во времени я использовал бы для сравнения наших жанров. Язык так называемой «художественной литературы» действительно стал как бы прозрачен, невесом. И писатели — я имею в виду тех, кто пытается высказать свое отношение к миру посредством не одного только сюжета, — это почувствовали. Уже Бунин спрашивал: «А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным…» А теперь я знаю сразу нескольких писателей, которые почти одновременно, не сговариваясь и не заимствуя друг у друга, поставили эти бунинские слова эпиграфом к своим романам. Хотя, к сожалению, романы их не сделались от этого менее «книжными»… Но я хочу сказать, что очерк — это тот дарованный нам жанр, в котором слова еще сохраняют, могут сохранять свою изначальную вещественность, плотность. Оттого и не соединяются в одно органическое целое жанры, слова «прозрачные» остаются поверх слов «видимых», не смешиваясь с ними, как дождевая вода, налившаяся в бочку с солидолом. Может быть, еще хочу сказать я, потому и оставляешь недописанными свои романы и повести с их «завязками и развязками» и вновь возвращаешься к очерку? Это тоска по конкретному, зримому слову, это потребность того, чтобы, например, слово «город» обозначало не нечто абстрактное, но реальный город Магадан, чтобы слова «шестидесятиградусный мороз» — вне зависимости от удачности сопутствующего образа и даже вопреки всякой образности — воспринимались читателем не как слова, но как факт, чтобы за словом «Дед» стоял непридуманный, действительно существующий, живой Дед со своей бородищей, со скрюченными пальцами, втянутыми в рукава пальто. Это желание, как выразился тот же философ, «вновь обратить слова к тому, что говорится сквозь них и вопреки им». А посему оставим опять «на потом» мечту о новом, синтезированном жанре и сосредоточимся исключительно на словах значимых. К примеру: о чем писалось в эти дни в местных газетах?