Не так ли исчезает всякая мысль? Нет, не так. Все мы слушаем давно умолкшие голоса, читаем слова, написанные тысячелетия назад, а ведь и в них отложилась мысль тех, кто жил раньше и не оставил после себя ни строчки. И эта мысль отзывается в нас.
Со смешанным чувством досады и грусти я следил, как меркнет свет фонаря. Все же я на что-то надеялся. Все же мне жаль было своих построений. Каждый стремится к истине, это так понятно, и трудно свыкнуться с тем, что конечной истины быть не может. Особенно когда мерещится, что ты обрел ее, как якорь, который всегда удержит.
Но якоря бросают не затем, чтобы корабль обрастал ракушками. Если мое построение мнимо, то в умолчании потери нет. Если оно верно, то и тогда нет потери, кроме личной славы. В этом случае рано или поздно другой фонарик вспыхнет в куда более благоприятной обстановке или что-то иное подаст весть о существовании тех глубин природы, куда я ненароком заглянул. Существующее неизбежно становится фактом, это лишь вопрос времени, хотя порой и долгого. Наша история началась не вчера, не с культуры шумеров и даже не тогда, когда первый камень высек искру. В ней много чего было и много чего будет, и судьба какого-нибудь принципа всего лишь частный эпизод. Ведь любые принципы науки только подсобный инструмент главной работы возведения мира, в котором всякий человек мог бы ярко раскрыть себя, творить, действовать, находить удовольствия, жить долго и счастливо без утеснении и катастроф, а когда истечет срок, уйти спокойно и тихо, как вечером погружается в желанный сон.
Другой задачи у нас, в сущности, нет.
Все же было грустно, что фонарик гаснет и надо расставаться с чудом.
Блеклый свет зари понемногу залил пространство пустыни, и серпик луны таял в нем, как опущенная в воду льдинка.
Нить лампочки уже едва тлела.
Я повертел фонарик, разглядывая его в утреннем свете. И лишь тут заметил одну несообразность, которая ночью была не видна, а раньше не обращала на себя внимания. Весь фонарик был сделан изящно, только промежуток между рефлектором и трубкой казался неоправданно удлиненным, словно в конструкцию было зачем-то добавлено широкое переходное кольцо. Чуть большая в этом месте грубость отделки при небрежном рассмотрении не бросалась в глаза, но сейчас она поразила меня, как гром.
Неужели…
Секунда лихорадочных усилий — блеснула двухсторонняя резьба, и фонарик распался на полую трубку, рефлектор… и тайную, размером с пуговицу батарейку в переходном кольце.
Вытаращив глаза, я уставился на нее, на нехитрый механизм обманного включения, пока до сознания не дошел смысл поставленного надо мной опыта.
Я подавился от нервного смеха. А что оставалось делать? Сердиться, негодовать на столь удачный экспериментальный розыгрыш, который столкнул меня с чудом и разъяснил, как современная психика отзывается на столь частую в былой истории ситуацию? Рокотов жаждал нетривиального результата, и он его получил. Но разве я остался внакладе? Вот уж нисколько! Вызов обстоятельств заставил меня думать, как никогда в жизни, а ведь интересные мысли приходят так редко…
Из-под края земли брызнул луч солнца. Я поднял голову. Все отбросило тени, и все они разом скользнули за горизонт. Моя тоже перечеркнула пустыню; был тот редкий миг, когда тень человека может спроектироваться на космос.
ПРАЗДНИК НЕБА
Снег во мраке белел, как шкура приникшего к земле зверя.
Это поразило Гордина. Всю долгую ночь снег был тусклым покровом, был опорой для лыж, был вихрем, который сбивал воздух в колючее месиво. Никогда в нем не было живой настороженности зверя, а теперь она была, или чувства жестоко обманывали, чего Гордин не мог допустить, ибо привык подчинять их строгой дисциплине рассудка.
Чтобы отвлечься и проверить себя, он глянул вверх. Вид морозного неба был угрюм. Звезды не мерцали, оледенев, будто холод Земли простерся на Млечный Путь. И хотя все было наоборот, Гордину показалось, что он стоит под колпаком полярного насоса, который, испаряя тепло укутанного в одежды тела, также мерно студит все дальние уголки Галактики.
Зябко передернув плечами, Гордин обернулся. Все было как всегда. Подслеповато желтели замороженные окна станции, а вокруг расстилалось темное, без единого проблеска поле. Однако впечатление настороженности не исчезло, наоборот. Едва различимый снег продолжал жить своей чуткой, отдельной от человека жизнью. В нем все было ожиданием.
«Мерещится, — с неудовольствием подумал Гордин. — Сенсорный голод! Мало впечатлений, однообразие, ночь… Надо возвращаться».
Он успел сделать всего несколько шагов.
— Не продолжай! — порывисто перебила девушка. — Хочу сама догадаться…
Недоуменно посмотрев, Гордин умолк. Она ничего не заметила. Подтянув колени, она замерла, полулежа в уголке дивана. Ее глаза потемнели. Узкие брючки натянулись, высоко открыв лодыжки. Указательный палец, требуя сосредоточенности, коснулся губ. Гордин смотрел на нее со счастливой оторопью восторга. Сквозь шторы пробивался далекий гул уличного движения, и только он нарушал молчание комнаты.
— Знаю!
Гордин вздрогнул.
— Снег ожил. Да?!
— Да, — сказал он растерянно. — Но откуда…
— Оттуда! Продолжай. Как ожил? Вероятно, это было замечательно и ни капельки не страшно.
— Еще бы. — Гордин подавил улыбку. — Страшна злонамеренность, а ее в природе нет. Строго говоря, — поспешил он уточнить, — вспыхнуло обычное полярное сияние. Но снег действительно ожил. До последней снежинки — весь!
Она, словно торопя рассказ, подалась вперед, и это подстегнуло Гордина.
— Знаешь, Иринка, — быстро заговорил он. — Никому не поверил бы, что так может быть. Никому. Но так было! Сияние в полярных широтах не редкость. Снег и раньше переливался, но… А тут — вся в сапфировых тенях — шевельнулась равнина. Поползла. Это как… как сон детства, помнишь? Я обмер, а потом закричал от восторга. Снег стал… То есть, конечно, это был всего лишь беглый отсвет сполохов, но… Представляешь, снежная равнина потягивалась так, что сугробы ходили серебристыми мускулами, то вдруг замирала, а потом взблескивала сухой россыпью искр… Впрочем, что я, совсем не так! Снег у меня похож на шаловливого котенка…
— А это был зверь, — тихо сказала девушка.
— Именно! Огромный, потягивающийся, такой, знаешь ли, с полконтинента, очень чужой, изумительный зверь. И добродушный. Он… радовался свету! И опять не то… — Гордин сморщился. — Не могу этого передать, не могу!
— Ты очень хорошо рассказываешь, — сказала она убежденно. — Я вижу все это. Слова — не важно…
— Нет, нет. Все бледно, вычурно, плоско… — Гордин вскочил и зашагал по комнате. — Как скуден наш язык! Небо… А, все чепуха, что об этом пишут! Был праздник, не наш, природы; это трудно вместить. Мне хотелось петь — мне! — он с недоумением покачал головой. — Как я жалел, как жалел, что тебя не было рядом…
Она быстро кивнула. Он порывисто шагнул навстречу ее сияющим глазам.
— Слушай, ведь это возможно! Есть самолет, у тебя будут каникулы…
Он споткнулся, увидев, как погас ее взгляд.
— Нет, — сказала она торопливо. — Нет.
— Почему?!
— Просто так.
Проворным движением она спрыгнула на пол, босая, с упрямством на лице глянула на него, тут же потупясь.
— Прости. — В ее голосе дрогнуло раскаяние. — Ты, может, подумал… Все не так. Я не хочу — понимаешь? — видеть чужой праздник.
— Чужой?
— Да.
— Ира, я не понимаю.
— Думаешь, я сама понимаю? Видеть то, что видел ты, — хочу. Жажду. И боюсь.
— Чего?
— Горечи. Отравы. Тоски.
— Что ты, Иринка, какая горечь?! Ну да, второго такого праздника, вероятно, не будет. Но хорошего красивого полярного сияния дождаться можно. Вопрос времени. И никто — слышишь? — никто не разочаровывался.