И вдруг, словно вспомнив что-то, повернулась к Борису.
— Борис, хочешь, я тебе сыграю? — не спросила, а как бы сообщила она. — Хочешь?
Потом поспешно, будто боялась опоздать, она достала скрипку, коснулась смычком струн. Звук, резкий, большой, полный, вызвал смятение, странную обеспокоенность. С ним в комнате оставаться нельзя. С ним тесно. Казалось, воздух в комнате натянулся, сейчас лопнет. Казалось, что это она, Лида, тоненькая, сама звенела. Напряженная до крика.
Потом это впечатление прошло.
Она играла о сегодняшнем разговоре, о вчерашней ночи, о всей жизни Бориса, которую не могла принять. Она играла об отце. О рвущейся звонкой тишине далекого фронта. О размытой утрамбованной глине. О молодых парнях, что уходят в шинелях навсегда. Или об улыбке своего мужа и о его глазах. А может быть, о том, что она почти год ничего не знает о нем, что он где-то там, на Ленинградском. Тогда зачем она, побледневшая, с обескровленными губами, светлеет и улыбается?
«Зачем, — думает. Борис, — люди так мало живут? Может ее мужа уже нет. Только его улыбка осталась. Люди… Хоть один раз сфотографируйтесь с улыбкой. Вас не будет, а улыбка останется.
А жить — это так здорово. И вы такие красивые. Отдавайте другим все, что есть лучшего в вас. Не опаздывайте. Спешите. Слышите?.. А то худшее у вас чаще наружу».
Борис посмотрел Лиде в лицо.
— Вот, — бледнея, сказала она. Растерянно села на кровать со скрипкой, и вдруг клюнулась лицом в колени.
Механический цех остановился на десять дней. На электростанции — профилактика. В понедельник с утра токари убирали металлические отходы во дворе завода. В грубых брезентовых рукавицах складывали узорчатые ленты на носилки и стаскивали в угол.
В конце смены Бориса вызвал начальник цеха.
— Что ты так тяжело смотришь? — спросил он, улыбаясь. — Зашел, и колючки наружу, как еж. Еж, он маленький, защищаться пытается. А ты… Ты скорей сам. Садись. И сними свои рукавицы…
Борис сел на диван, придавил рукавицы рукой на колени.
— Завтра всех посылаем в колхоз. Зерно обрабатывать. А тебе одному придется отходы грузить.
— А я и грузить умею, — ответил Борис.
— Умеешь…
Начальник цеха пристально посмотрел на него.
— Ко мне девчата заходили. Просили, чтобы тебя тоже с ними направили. Доказывали все, что ты не виноват. У сторожа ружье отобрал не ты. Бригадира избил не ты. Может, правда не ты?
— Я.
— Ну вот. А Огородникова утверждала обратное. — У него появилась озорная улыбка в глазах. Но Борису показалось, что он старается ее спрятать.
— И шут тебя знает, что ты за человек? — сказал он. И строже закончил: — Ладно, ты там больше без этого. Завтра с утра — в колхоз. Понял?
— Понял.
— Давай.
Осенью колхозный хутор легко найти по широкой наезженной дороге. То натрушена солома, то стая воробьев на выплеснутой россыпи пшеницы. Воробьи не боятся людей. Идешь на них — они не вспархивают, а откатываются серыми шариками из-под ног. То по обочине дороги над травой высится островок высокой пшеницы с тяжелыми пыльными колосьями.
А вот и лесок с домиками и сушилкой, надстроенной дощатым сооружением в виде скворечника.
Хутор пустынен. Выбита трава. Где-то в стороне с весны оставлена сеялка или тракторный плуг. И оттого что они заросли пыреем, кажется, на хуторе никого нет, только висит над землей суховатый пшеничный воздух и еле заметный запах осенней прели.
Но замечаешь бричку у раскрытых дверей, лошадей, привязанных за выступающее бревно избушки, столик на ножках буквой «Х», теплый запах столовой и сразу понимаешь, что все так и должно стоять.
Длинный крытый ток. Соломенная крыша тока провисла, но боковые столбы лиственные, с глубокими пазами и узловатыми наплывами, стоят твердо.
Земля под крышей утрамбована и суха.
И за током, почти рядом, белесые заросли полыни. В полыни не пролезешь, так она густа и кряжиста. И растет она из соломы, сваленной давно. Наступишь на нее, солома податливо спружинит, и полынь обнажится у корней, как бы вырастет на глазах. Ветерок колыхнет ее тугие корзиночки, и задохнешься от сухой горьковатой пыли.