Я накинул телогрейку и пошел к стайке бросить корове сено.
Ночью мела пурга. Сдуло снег с огородов. Черным шариком торчала из сугроба перевернутая кринка, когда-то повешенная на тын.
Ворота в стайку не открывались. Я прошел еле видной дорожкой, перелез через прясла. Овцы шарахнулись в угол. Кругом снег, только здесь, под нависшей крышей, остался уголок жилого.
Отепленная стена стайки поветшала, и глина осыпалась. В образовавшиеся отверстия ночью мело, и на темных отбросах сена протянулась облизанная ветром снежная полоса.
Овцы испуганно смотрели из своего угла мне в глаза. В неподвижной дремотности стояла корова. На ее заострившуюся спину намело снег. Она его не чувствовала; наверное, так стояла с ночи, прислушиваясь к тугим сквознякам с огорода. На ее лбу заиндевела шерсть, и за белесыми ресницами чуть видны глаза — водянистые кроткие льдяшечки.
Серый зимний день. Я опираюсь на черенок вил и не шевелюсь. Не понимаю, откуда взялась какая-то неясная тоска во мне.
В отверстия метет снег, струится по ветреному гребешку на черных будыльях объеденного сена, стоит корова в мерзлом затишье.
Так отчего же я остановился? Мне бы подняться по лестнице на крышу, скинуть навильник сена, а я смотрю, как свисает с крыши картофельная ботва. Я когда-то это уже видел… Стылую притихшую тоску. Это уже было. Было у меня, в моем детстве. Было в искусстве — у Коровина, у Серова. Серый снег. Серые лошади… Искусство уже переболело этой русской тоской. Оно к нему больше не вернется, не заглянет в деревенские дворы, где неуютно гудят на ветру скворечники по углам изб. Искусство ушло дальше… А жизнь…
Наша живопись давно ли видела эту жизнь, а играла в снежки, в белых халатах доила колхозных коров, перебирала клавиши в сельских клубах и не задумывалась, почему на зимней проселочной дороге оброненный клок сена вдруг заставит деревенского жителя замедлить шаги и перевернет все думы его. Что он будит в нем, какой является вехой? И я не знаю этого чувства и сейчас стараюсь спугнуть его, как чужеродное и несвойственное мне, будто научился бояться его. А человек, наверное, всегда полон грустью — неясной вестницей дум.
Я стою перед забытым миром и не знаю, чувствует ли то же мама, возвратившись с работы, увидев, как кружится над темным двором метель, или это для нее рядовая обыденность?
Начали замерзать руки. Я перехватил вилы, и отполированный черенок в сухом инее чуть не выскользнул из ладони.
Залез на крышу, надергал сена из прикладка, сбросил вниз.
Корова оживилась, набежала на сено, отмахиваясь головой, старалась поддеть овец рогом. Я раскидал сено по углам. Ветер уже стих. Из молочного неба пробивалось солнце, затеплилось на строганых стенах домов. Ново и непривычно видеть высокие шиферные пирамиды крыш в своей деревне.
Деревня отстроилась. Новые дома с верандами выдвинулись к оградкам из штакетника, а за ними остались старые пятистенные избы. Стены их выцвели, поседели, а сами они будто ссохлись — так стали малы. Их не ломают — продавать некому. Так и стоят они, тараща слепые окошечки. Вот и наша изба сразу как-то отодвинулась от дороги. У нее пересохли пласты на крыше, ветер выдувает землю, и на углу обнажаются концы осиновых жердей. Изба — моя ровесница, так говорила мама. Только сенцы набраны позже из старых построек.
Когда-то здесь в углу стояли мои самодельные лыжи из осины. Я проделывал стамеской узенькие канавки, чтобы они оставляли за собой след, как от настоящих, фабричных. Такие лыжи я видел у одного красноармейца, прибывшего домой в отпуск. А крепления к самоделкам отец вырезал из своего ремня.
Нет тех лыж. Нет отца.
Я захожу в избу, раздеваюсь, сажусь на табуретку перед холстом.
Так к чему же я готов? Что я знаю?
Моя деревня за окнами. Возит сено тракторами. Все школьники после четырех классов живут в районном городке в общежитии, и каждую субботу выезжает за ними колхозная машина. А я, единственный в те давние годы окончивший десять классов, ходил в школу каждый день пешком… Учился… Неужели, чтобы скидывать корове сено?!
Так что же я думал об искусстве?
От ручек кистей пахнет краской. Тощие тюбики подняли хвостики кверху.
Мне нечего наносить на нетронутый холст. Проникнувшись тоскливым шелестом соломы, написать человека с вилами у заиндевевшей коровы, его одинокую обособленность? И остаться анахроничным.
Для него заснеженный этот двор давно уже имеет другую значимость. Мир, заряженный напряжением мысли, уже давно коснулся самых глубоких закутков его души, раздвинул границы его потребностей.