Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.
Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.
— Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!
Иди сюда, ляг здесь…
— Иди, приляг, — говорит она.
— Куда?! — спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.
— На ту кровать, там.
— Но там же лежит больная.
— А там?
— Все кровати заняты.
— Тогда ляг здесь, рядом со мной.
Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, — поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость — просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.
Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.
— Я дома выстирала твой парик.
— А он не свалялся?
— Нет, все в порядке.
— Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?
— Да, да, на болванку.
То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим — сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.