Умные люди в ректорате, в горкоме и тогда понимали, что сурово карать вас не за что. Наказать надо было за форму протеста, а не за существо. Чтоб не распускались, не действовали, как анархисты. Надеюсь, что теперь, в армии, ты это понял. Боюсь я встречи с тобой, хотя она и не первая. Но сам я, кажется, стал другим. Тогда я был уверен, что все вы заслуживали более сурового наказания, что с вами обошлись либерально и что я единственный поступил мудро, посодействовав, чтоб ты оказался в другом «университете», где так не нянчатся с подобными анархистами.
Но теперь я думаю: если вы по существу были правы, то как иначе могли вы выразить свое юное возмущение подлостью и невежеством? Разве не так же запротестовал я против очередной глупости и невежества в ведении хозяйства? Так почему — ответь сам себе в этом пустом вагоне, под стук колес, — почему то, что ты всю жизнь делал сам, у сына, у его друзей посчитал крамолой? Показалось, что они замахиваются на то святое, что ты завоевал кровью, смертью близких? Нет, и тогда я так не думал. Если б нечто подобное учинила Лада, я, наверное бы, реагировал совсем иначе. А ты всем своим поведением усугублял недовольство, разочарование. И произошел взрыв. Наверное, и в самом деле невозможно объяснить отцовский гнев, как и тоску. Прими во внимание, еду я не затем, чтоб успокоить совесть и загладить свою вину перед тобой. Я не мать, чтоб плакать и раскаиваться. Сейчас не могу объяснить, зачем мне эта встреча, но чувствую, что она нужна и тебе и мне, что она в чем-то поможет. В чем? «Бороться с дураками»? Но какой борец из пенсионера? Пойти на предложенную должность? И помогать таким, как Андрей Петрович, пробиваться в науку? Научились некоторые выбирать места, где вернее! Я никогда не выбирал.
Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…
Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…
Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»
Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.
«Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»
Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.
«О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»
Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я — человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, — может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым — ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.