Я спокойно показал ему дулю. Он меня будет отстранять! Где ты был в сорок первом? Корольков схватился за кобуру. Но у меня пистолет был ближе. Комиссар бросился между нами. Просил. Умолял. Корольков приказал пилоту:
«Не слушайтесь этого человека! Я — представитель центра! Самолетом могу распоряжаться только я!»
Пилот обозлился.
«Пошли вы!.. У меня своих командиров хватает! Я — извозчик. Повезу, кого погрузят».
Погрузили пятерых тяжелораненых и детей. Правда, меньше, чем я рассчитывал, — самых маленьких и больных. Корольков попытался подняться в самолет, чтобы лететь вместе с детьми, но я стал у трапа.
«Вы, товарищ Корольков, не тяжелораненый и можете подождать. Вам это будет полезно. Подумаете, остынете».
«Ну, бандюга, ты этот день будешь помнить до конца жизни», — пригрозил он мне.
Я помню тебя, Корольков. Помню. И знаю, как ты хотел меня съесть. В первый раз промахнулся. А потом слишком долго ходил вокруг да около, прицеливался и… опоздал. Наступили времена, когда тебе только и осталось, что помочь отправить меня на почетную пенсию. Не более. А теперь укуси ты меня… Тогда мы тебя славно-таки остудили. На твое счастье, следующий самолет прилетел скоро, дня через три-четыре. Через месяц меня вызвали в Москву. Валька Будыка посоветовал тишком:
«Не лети. Дадим радиограмму, что лежишь с воспалением легких».
Я и в самом деле немножко грипповал. Никогда не был я трусом, но в тот раз послушался инженера, не полетел. Лагун, который слетал, вернувшись, высказал обиду, правда, будто бы шутя: «Испортил ты, Иван Васильевич, нам с начштаба карьеру. Говорили авторитетные люди, что на нас, всех троих, были подготовлены наградные листы — на золотые звездочки».
Тогда Будыка смеялся. А теперь что-то часто вспоминает эту неполученную звездочку…
— Киев-пассажирский. Стоянка двадцать минут.
О, это я столько провалялся! Выйду взгляну на тебя, «мать городов русских».
Глава V
Иван Васильевич надеялся, что Крым встретит его солнцем, сверкающим на голубой, как небо, морской глади, слепящим глаза. Ему очень хотелось солнца. И ласкового моря. Но все было иначе. В небе — тучи, низкие, тяжелые. Стремительно несутся куда-то. Было в их полете что-то устрашающее: всей кажущейся тяжестью своей тучи наваливались на горы, срезали их, растворяли, сносили. А ведь там, на вершине, ближе к солнцу, люди, его сын. Сеялся зимний холодный дождь, мелкий, неровный, дождевые капли разбивал сильный восточный ветер. Раскачивались, гнулись мачты пирамидальных тополей, ветер ломал ветви миндальных деревьев. Стонали провисшие провода. На все это — на шум дождя, свист ветра, треск деревьев — наслаивался близкий, непрерывный, как шум водопада, грохот моря. Оно видно за аллеей молодых кипарисов, за пустыми серо-белыми зданиями дома отдыха. Оно как бы поднялось над деревьями, над домами, вздыбилось до самых туч. Пока еще с этой водяной горы катятся сюда на берег валы легкой, как крылья гигантских чаек, пены. Но чудится: миг, минута, час — и все море, поднятое неведомой силой к небу, обрушится на землю, да еще потянет за собой тучи, и смоет разом и эти маленькие домики, и сиротливо-убогие деревца, и почерневшие от дождя столбы, и ограды из ноздреватого ракушечника, и его, одинокого путника на мокром, наклонном здесь, на повороте, асфальте. И пускай. Ничего не жаль в этой тоскливой пустыне. Можно пожалеть разве что эту аллею зеленых кипарисов над самым морем.
Прошлым летом здесь отдыхали жена и Лада и потом восторженно расписывали это местечко, как самый лучший уголок на всем побережье Черного моря. Матери понравилось здесь, конечно, потому, что она два раза в неделю виделась с сыном. По этой причине малоцивилизованное побережье показалось ей лучше всех самых фешенебельных курортов. А что понравилось Ладе, ультрасовременной, рационалистически настроенной девушке, которой кажется смешным сантиментом умиление перед чем бы то ни было — перед лесом, морем, цветами, птицами, детьми? Однако же понравилось. Что?
Иван Васильевич остановился, огляделся еще раз. Слева, повернувшись глухими фасадами к суше, откуда на них смотрят люди, туристы, — вульгарные корпуса пансионата, того самого, где жене и дочери с великим трудом удалось получить — не комнату! — балкон, над которым не капало. Какие чахлые деревца вокруг этих обрюзгло-мокрых, как покинутые старые корабли, строений! Как будто листья на этих деревцах объели «дикари». Чуть правее — сад, единственное, на чем хочется задержаться глазу, особенно на зеленых кипарисах. И домики под ними — маленькие, белые даже в такую морось, уютные. Лада возмущалась, что художники — черт бы их побрал! — не пускали пансионатчиков и «дикарей» в свой сад.