Выбрать главу

Меня через те командирские трусы все мальчишки уважать стали. Как завидят – сразу наутек!

Дед Чапай соскакивает с верстака, горделиво выпячивает грудь и смотрит на меня с непередаваемым выражением гордости и озорства.

– Да это, Кирюха, еще полдела! Стали мои вчерашние обидчики своих мамок донимать, чтоб те им такие ж трусы пошили. Чтоб, значит, в цветок и до земли непременно. Вскорости все мальчишки окрест начали в трусах щеголять. Да только у меня одного магазинские были-то! Через это стал я у них первый командир во всех баталиях. С той поры меня Чапаем и прозвали!

Дед Чапай бьет себя кулаком в грудь и молодецки подкручивает ус. Я смеюсь. Чапай притворно сердится:

– Ну, чего ты гогочешь-то, как гусак на пруду?! Ты ж про горю мою еще недослышал!

– А какое ж тут горе?

– А такое, что толичко я до осени в них и проходил – в трусах-то! Уж назавтра в школу идти, а я за дедом на коровник увязался – стойла чистить. Работа эта, я тебе скажу, не дюже художественная и аккуратная. Вот и снял я свои трусы, чтобы, значит, в чистоте их сберечь. Устроил на забор. Вот… Одним словом, пока я ушами хлопал, трусы-то мои телок сжевал. Аккурат одну резинку мне на память и оставил… Так и пошел я в школу обратно беструсый…

В глазах Чапая неподдельное сожаление. Я тоже сочувствую, но меня так и подмывает поймать его на противоречии:

– А в этом-то горе какая радость была?

Чапай вскидывает на меня свои пронзительные глаза и, немного помолчав, говорит с тихой улыбкой.

– А такая, Кирюха, что я через эти трусы выучился добро людям делать. Навсегда мне дедов подарок в душу запал. Понял я – последнее отдай, а людей порадуй. Тогда и тебе твое горе не в горе будет. Оно завсегда светлее на душе – от людской радости-то…

Мы долго молчим, но все-таки я не могу удержаться. Слишком во многом мне хочется разобраться внутри себя.

– А бывало так, чтобы горе – без радости? – спрашиваю я его.

Дед опускает голову и отвечает не сразу:

– Бывало… Когда я сыну своему единственному своей же рукой глаза закрыл…

Голос у него глухой, совсем незнакомый. В нем нет и тени прежнего задора. У меня перехватывает дух, когда я понимаю, какую больную рану я разбередил своими вопросами… Но Чапай, повернувшись куда-то в сторону, тихо продолжает, рассказывая уже будто и не мне, а самому себе:

– Он в армию вместе с Петькой Болдыревым уходил. С которым я клуб теперь сторожу… Воевали они вместе и вернулись – не разлей вода. Вместе и в огонь кинулись, когда в ночь коровник загорелся. Петька трактором воротья старанил, а мой – головушка бедовая – внутрь кинулся, скотину колхозную выгонять. Там его горящей балкой и того… Петька, друг закадычный, с огня его вынес. Он еще живой был. Два дня еще в городе в больнице мучался. С войны целый вернулся, а тут… Вот этой рукой-то… Этой… Сам глаза ему закрыл…

Чапай стоит ко мне вполоборота и смотрит на свою натруженную руку. Неожиданно он вскидывает ее к глазам, отворачивается и голосом неровным, будто не своим, бормочет:

– Штой-то ветром… Опилку задуло… Пойду в зеркале гляну. Ты здесь посиди…

Больше в тот день я его не видел. А при следующих встречах он снова был тем отчаянным удальцом, которым я знал его раньше. Только мне начало казаться, что я понял то странное выражение, что время от времени появляется в его голубых глазах. В них отражается измученная душа, которую ни на минуту не перестает глодать горе.

Какую надо иметь силу духа, чтобы укрыть это от других, не изливать им ежечасно свою печаль, а наоборот – дарить веселье? Быть может, поэтому он ни минуты не сидит без дела, старательно украшает мир, радуясь чужой радостью?

Но за что он так любит этих людей, которые завтра, как стадо бизонов, стопчут все то, чем он жил и дышал?!

Он, автор памятника Всем Людям, виноват только в том, что мы, люди, оказались недостойной натурой для слепка… Что мы не так благородны, как Рыцарь с васильками на шлеме, что мы не можем так бесхитростно радоваться жизни, как пузатый крокодил, и у нас недостает воображения и времени, чтоб разглядеть, как прекрасен мир, отраженный в железных щеках желтого слона. Нам не нужен его памятник, нам больше подходит бронзовый истукан…

Глава 32. Тайна Елизаветы

Василий продирался сквозь безумную толпу и заражался ее безумием. Но его помешательство никак не увязывалось с восторгами масс, а носило сугубо индивидуальный характер.

– Елизавета! Постойте! – кричал он отчаянно, но крик тонул в ликующем гвалте толпы. Раздайбедин начал сомневаться в реальности происходящего. Он видел перед собою не человеческие лица, а застывшие, словно вылепленные из цветного воска, гримасы. Раззявленные рты издавали торжествующий рев, который смешивался в ушах Василия с галочьим гомоном. Ему начало вдруг казаться, что он попал в беснующийся поток, который неумолимо несет его, швыряет по камням, желая спихнуть в могилу генерала Бубнеева. Ужас и отчаяние взметнулись в душе Василия, и забушевали, подобно яростному пламени при верховом пожаре. Раздайбедин вдруг отчетливо осознал, что могильная плита девицы Елизаветы – это открытая дверь, через которую можно войти и выйти. А могила у подножия памятника – западня. Западня, созданная им же! В ней не будет ничего, кроме пустого гроба. Ни доброй людской памяти, ни светлой скорби – лишь пустота, образованная его, Василия, трудами, и большая ложь, собственноручно заколоченная им в сосновый ящик. Раздайбедин уже чувствовал, как давит ему на грудь сырая, тяжелая, холодная глина. По телу пробегала дрожь от безысходного могильного холода. Это страшное предчувствие заставило его еще сильнее заработать локтями, и еще яростнее расталкивать толпу.