– Donnerwetter Parapluie! Ooch'ne schöne Gegend![69]
* * *Советские армии еще стояли на Висле, когда восточные концентрационные лагеря стали сниматься с насиженных мест, грузиться в темные скотские вагоны и улепетывать за Одер. Эвакуирован был также и Аушвиц.[70] В Заксенгаузен привезли из Аушвица три тысячи заключенных: венгров, евреев, румын и поляков. Их разместили в пустых цехах разбомбленного авиазавода Хейнкеля. И развалины завода превратились в филиал большого Заксенгаузенского лагеря. В этой партии был Карбышев.
Между Флоссенбюргской Schuhreisserei и бараком, в котором очутился теперь Карбышев – рядом с бомбоубежищем, – лежали два ада. Один – в Майданеке, другой – в Освенциме. Оба ада имели наружный вид приятных польских городских селений, с каштанами на улицах, с тополями, прямыми, как свечи, с садами у домов и на площадях, с гранитными тротуарами. Но Карбышев не видел ни Майданека, ни Аушвица, так как безвыходно пребывал в аду. С вечера до утра – стрижка, перекличка, нашивка номеров. В одиннадцать – суп из кормовой брюквы, по литру на человека. Уже в Аушвице Карбышев был так изнурен голодом и истерзан болезнями, что почти не мог двигаться. Таким же привезли его и в Заксенгаузен. Маленькая, ссохшаяся, жалко сжатая в плечах и от этого похожая на складной перочинный ножик фигурка Дмитрия Михайловича терялась, пропадала в толпе его барачных товарищей. Иногда это бывало спасительно. Но не всегда. Только Мюнхаузен умел остаться сухим во время дождя, ловко пробираясь между его струями и каплями. Карбышев не умел. В четыре с половиной утра прибывших из Аушвица подняли с коек и перед отправкой на аппельплац погнали в умывальню. Окна в умывальне были открыты. Седые туманы предрассветного двадцатиградусного мороза тяжко ворочались на дворе. Blockдlteste заорал:
– Schneller!
Заключенные спешили, но не так, как бы хотелось старосте. Кроме того, ему казалось, что они умываются с недостаточным усердием. Он схватил рубчатый шланг, змеившийся от стены к стене по асфальтовому полу, и, быстро нацелив его медное дуло на «лентяев», повернул ключ. Пронзительный вопль, дружно вырвавшийся из десятка человеческих глоток, прорезал мерзлую тишину раннего утра. Полуголые люди заметались. Но куда бы их ни швырнуло, они везде оставались под ударами ледяной струи. Карбышев не кричал и не метался. Почувствовав, что задыхается, он прислонился к стене.
…Канцелярские работники из заключенных не любили секретничать, – наоборот. И к обеду весь филиал лагеря на заводе Хейнкеля знал, что в Заксенгаузене – Карбышев. Изумленный шепот разбежался по баракам:
– Генерал Карбышев – каторжник. Здорово.
Но это казалось необычайным и поразительным лишь в самом начале, а поразмыслив, вовсе не трудно было понять, что каторга в фашистской Германии именно для таких, как Карбышев, по преимуществу и существует. Эта простая мысль внушала многим каторжникам прекрасное чувство уважения и к товарищам, и к самим себе. Из унижения рождалась гордость, разгибала спины согбенных и заставляла искриться потухшие глаза. Появление в Заксенгаузене седого, желтого, как восковая свечка, заморенного, еле двигающегося старичка многим в лагере очень помогло: одних приподняло, других поставило на ноги, – всех почти подбодрило и оживило.
Но Иоганнес Шмидт не был ни заключенным, ни каторжником. Он был молодой немецкий солдат из Мекленбурга, крестьянин, проучившийся шесть лет в школе, года три загубивший в «гитлерюгенд»,[71] затем отбывший трудовую повинность на сельскохозяйственных работах и, наконец, добровольно вступивший в армию (когда спрашивают: «Кто не хочет идти добровольно в армию?» – парни молчат от страха, и тогда их «добровольно» превращают в самых настоящих «фронтовых свиней», – так именно и было со Шмидтом); он трижды ранен, и лишь по счастливому случаю о нем не было отдано в приказе: «За фюрера, за германский народ и отечество пал в битве под…» По другой счастливой случайности он был отправлен из госпиталя до окончательного выздоровления на службу в лагерь и теперь ждет со дня на день счастливой минуты, когда его снова погонят на фронт. Страх так давно и так беспощадно давил на Шмидта, что он тосковал по бесстрашию, как по солнцу или по луне. Это жадное чувство было так сильно в нем, что он сам предложил Лютке доставить в Берлин к его сыну письмо, и уже не вина Шмидта, что Лютке не дали письмо дописать. Все та же тоска по бесстрашию заставила Шмидта узнать и заучить фамилии многих советских пленных, сидевших в развалинах хейнкелевских заводских цехов, – зачем? Вечером второго или третьего дня после появления Карбышева в лагере, встретившись с ним на пути из конторы в барак, Шмидт опять уступил порыву тоски по бесстрашию. Это было вечером. Карбышев медленно двигался к бараку. Уже был ясно виден его ярко освещенный вход и староста, стоявший у порога. Сейчас Карбышев снимет башмаки и войдет под крышу, держа их в руках. Шмидт шагнул к генералу и прошептал: