А море, огромное и зыбкое, мирное и могучее, уже звучало вокруг, тяжко и мощно вздымая валы, вздыхая пенными пучинами и завораживая дерзких путников.
«Море, будь добрым к нам. Мы первый раз пустились в такой долгий путь. Море, мы доверились тебе — храни нас. Море, мы молоды, мы полны надежд — оправдай их. Море, мы любим тебя — люби и ты нас…»
Но набрякло тучами, осело на мачты небо — подломились мачты, как тростинки. Озверел ветер и унес изодранный в клочья парус. Волны вздыбились выше небес, хищно свесили мерцающие гребни и разбили корабль. По бревнышку разнесли его перекатывающиеся валы, а нас поглотила ревущая хлябь, и познали мы радость, испытания, терпкий мед горя, а вместе с этим и щемящую прелесть жизни, которой еще не знали цены…
Мы очнулись. Печка наша погасла и остыла. Толстыми белесыми папоротниками цвел лед на стеклах. Близка была полночь.
Долька зябко поежился, встал и, сняв фуфайку с гвоздя, накинул ее на плечи.
— Вот и все… А ты знаешь еще что-нибудь про Садко?
— Не…
— Спроси в библиотеке… И про варягов. И про Индию… Вот бы быть, как Садко. Ничего не бояться. Спуститься на дно морское — и не утонуть, плавать по всем океанам, побывать во всех странах, жить интересно…
— Геркулесом тоже неплохо, — мне было обидно, что Долька так быстро изменил своему любимому герою.
— Да, хорошо и Геркулесом.
— А Чапаевым?
— И Чапаевым.
— Александром Невским…
— И варягом, — продолжил уже он.
— Нельзя же быть всем сразу, — запальчиво крикнул я.
Долька посмотрел на умолкший репродуктор и тихо сказал:
— А я хочу всем… Геркулесом, Садко, Чапаевым, Невским… Всем.
— И ничего у тебя не выйдет.
— Спорим — выйдет.
— Нечего спорить. Жизни не хватит. Я, знаешь, подсчитал. Если даже сто лет проживешь, это тридцать шесть тысяч пятьсот дней. Мало.
— Хватит, — твердо сказал Долька.
— Чудак ты, — вздохнул я и поскорей юркнул под одеяло. Долька сбросил фуфайку, валенки и тоже лег. Ночь обступила нас, лишь окно тускло светилось в ней, как дверь в больничной палате.
Долька заснул сразу, будто нырнул в сон, чтобы в нем биться насмерть с псами-рыцарями на льду Чудского озера, с чапаевской лукавой усмешкой встречать психическую атаку каппелевцев, под маской колдуна выручать из беды юного Дика Сенда и об руку с гусляром новгородским бродить в пестрой толчее восточного базара, слушая рассказы купцов о суровой, сказочной стране варягов, о богатой и чванливой Венеции и особенно — о таинственном острове Гурмызе, где волны выносят на песчаный берег дымчатые жемчуга…
Базар шумел, переливался всеми цветами, как павлиний хвост, а за ним бирюзовой стеной вздымалось море…
Прощай, Колька Мазур!Но весна все-таки пришла, и первым сигналом к ней стал высокий костер, вспыхнувший возле старого дома слепых, где зимовали цыгане.
В те годы они часто кружили возле нашего города. Летом мы натыкались на их лоскутные шатры в зарослях орешника за Коммуной. Смуглые высохшие женщины и совсем молодые — стройные, с бархатными глазами; чумазые, полуголые дети, уцепившиеся за руку матери или за пестрый ее подол; коротконогие мужчины в сапогах, собранных гармошкой, с лезущими из-под картузов жесткими черными кудрями — все они ходили по домам и базару, навязывались гадать, клянчили деньги, вещи, еду и потихоньку крали. Их живописные лохмотья и смоляные усы и бороды, смуглые полнокровные тела, крепкие белые зубы и медные серьги, их гортанный горячий говор, отчаянно-удалые песни и заношенные пиджаки — все говорило о жизни неустроенной, беззаботной и вольной. Их она вполне устраивала, нас влекла неудержимо, но мы были слишком городскими, чтобы совсем поддаться этому влечению.
Хмурая дождливая осень загоняла цыган в город. Некоторые мужчины устраивались работать на фабрику или еще куда-нибудь — до весны, до первого, еще отдаленного ее зова. Горисполком сдавал им под жилье какое-нибудь вместительное, но старое помещение: был случай, когда цыгане пустили на растопку все половицы в новой молочной кухне.
В городе цыганам было тесно и скучно. Мужчины пили, дрались и торговали краденым, кололи домашний скот; женщины, все в тех же просторных лохмотьях, в которых ветер гулял, сизые от холода, по-прежнему напрашивались погадать; цыганята, которые не могли еще поступить работать, плясали за деньги «на пузе и голове», копались в фабричном хламе, сваленном у пакгаузов, и таскали домой отработанные цевки, ржавые веретена, наконечники челноков, из которых получались отличные волчки, сломанные напильники. К марту возле временного пристанища цыган вырастала гора всякого хлама. Покидая город, они сжигали эту гору и особенно шумно пили и веселились.