— Галь, нет ли у тебя сушеной малины?
— Неужто приболел кто?
— Он… Горит весь.
— Да что ты…
— Прямо каленый.
— Как не быть, — Галина выпускает тяпку и шаркает ладонями по фартуку. — Принесу сейчас.
Она выходит из кухни, часто хлопая тапками по цементному полу. Шуру так и подмывает тоже уйти, но она решает не двигаться с места, ждать — всё равно уж. Опять глаза женщин обращены к ней, но в глазах этих уже не проницательное, усмешливое бабье любопытство, а серьезность, сочувствие. В жару человек, болен, жалко человека.
Полная и рослая Паня Горшкова бочком продвигается к Шуре.
— Аспирину ему надо. Есть ли у тебя?
— Есть, есть, — смущенно кивает Шура.
— А то я дам, — тоже смущаясь говорит Паня и застывает возле Шуры. Можно бы и отойти: ведь она сделала, что сердце подсказало, но какая-то глубинная, тоже от сердца мудрость говорит ей, что не надо сразу отходить, лучше постоять рядом, помолчать, хоть этой малостью поддержать соседку.
— Мед хорош от простуды, — вступает Капа, прозванная Безответной. — Мы в деревне всегда медом лечимся. Я летось привозила — майский, самый лучший. Наверно, осталось еще маненько…
Светлеет выпуклый круглый лоб Шуры, это напряженные складочки сошли с него, разгладились, точно рябь на реке в тихое, без ветерка, предвечерье. Щеки ее и скулы розовеют от волнения, совсем иного, легкого, расковывающего, тонкие черты лица делаются мягче. Не передать, что испытывает она в эти минуты. Одно ей ясно — необдуманный (когда же было думать) поступок ее понят и принят миром, и с миром этим она опять, как и всегда, как годы и годы с той поры, когда привел ее сюда из Фрянькова Петр Селезнев, в нерушимом согласии, разве что по мелочам когда — из-за уборки, места на кухне, очередности на стирку — повздорит.
Тем временем Галина отсыпала на треть стакана сухой, с зубчатыми жухлыми воротничками, ягоды, бережно хранимой в мешочке, и возвращается на кухню. Мужчины лениво ведут за ней глазами. Иван Фокин подмигивает.
— Вот, Галюх, пример бери, чего одной-то куковать?
— Чья бы корова мычала… — бросает Галина зло, презрительно. Больше бы сказала, да все равно, без толку. Иван пословицу знает, ухмыляется щекастым лицом:
— Моя-то как раз молчит, чего ей мычать, — говорит он, подразумевая жену.
Товарищи его по перекуру тихонько гогочут — довольны. Полных семей на этаже всего три, и они, трое мужчин, высоко себя ставят.
А четвертый теперь — Кеша — лежит навзничь и, раскидывая руки, хватается за края кровати, нащупывает сквозь подзоры штопаные и матрас прохладные, железные, надежные ее боковины. Давно он отвык от настоящей постели, так отвык, что забыл почти, и теперь ему зыбко, беспокойно, мерещится — падает он куда-то. Сердце его так и колотится, так и скачет, кровь сильно бьет в культи, как поршня разлетевшегося поезда в железные муфты, — того и гляди прорвет укорочённые, залатанные в госпитале вены и сосуды и вся выбрызнет из тела. В широкой крепкой груди его жалко всхлипывает что-то при каждом вдохе и выдохе, горло будто крупным раскаленным песком забито, и песок этот душит, царапает, скребет по живому. Только что озноб его колотил, уже в тепле, под ватным, грузным стеганым одеялом, а теперь все тело в жару. Слышит Кеша, как переговариваются тихонько дети, как шикает на них женщина, слышит и шаги: мягкие, редкие — женщины и частые, несторожкие — ребятни, но все это как бы за стеной, отдельно от него и лишь замешивается в его лихорадочный бред вместе с резким болезненным светом лампочки без абажура, что назойливо лезет под отяжелевшие веки. Женщина зовет его: «Вот попейте, полегчает…», и он покорно, мучительно приподнимается, слепо, не раскрывая глаз, кладет в рот таблетку, ловит губами край железной кружки и пьет теплое, приторно сладкое, с малиновым духом и привкусом, и, обессилев от этого малого напряжения, опять тонет затылком и плечами в подушках, опять ищет руками, за что ухватиться, и ухватывается, и держится, пока не отвлечет его бред.
Вот опять знобко стало, и услышал он, как шарит по стене и хилым от старости рамам, сердитый, ничего живого не щадящий октябрьский ветер. Кеша так его чувствует, что при всяком долгом и крепком порыве у него зябнут то грудь, то спина, то ноги. Он стал натягивать на себя одеяло, дивясь в полусознании, что оно такое большое: до глаз вот натянул, а ноги еще под ним. Но тут вспомнил он, что ног-то и нет, отхвачены выше колен сначала злым снарядным железом, а потом уж хирургом… Тут гудящее, зыбкое забытье наплыло, похожее на мохнатый шар, и шар этот, раздуваясь, стал расти перед Кешей, все больше выпячивая круглый, толстый, душный бок, тесня им человека. Заметался Кеша, пытаясь увернуться, уйти, вздохнуть придавленной грудью…