— Ну как, Доля, твоя мама? Как ты? Не надо ли тебе чего? Так ты не стесняйся, спрашивай…
Долька темнел лицом, опускал голову и теребил рваную рукавицу. Отвечал он что-нибудь такое односложное и невнятное, что женщина обиженно поджимала губы и уходила, тут же с легким сердцем, сняв с себя заботу о сыне тети Лизы.
— Хоть бы «спасибо» сказал, — судачили соседки между собой. — Да куда там, дождешься от него…
В коммуне — так мы называли большой холмистый пустырь, который жители ближних домов в годы войны раскопали под картошку и поделили на полоски, по жребию, — женщин-соседок не было. Там были крутые, до стеклянной черноты накатанные спуски с трамплинами, глубокие овраги, кусты и мальчишки из пятой казармы, с которыми велась у нас давняя вражда. Не одна наша игра прерывалась дракой. Мне всегда доставалось, иногда больше, иногда меньше. Меньше, когда Долька быстро расправлялся со своим противником и приходил мне на выручку. Дрался он молча, но посмеивался, доводя этой усмешкой до ожесточения. Я быстро сатанел — Долька был спокоен даже тогда, когда терпел поражение. Я весь выдыхался в нападении или одном-двух ответных ударах — Долька умело расходовал силы и не махался попусту.
Если побеждали нас, Долька молчал, но упрямо улыбался разбитыми губами.
Я в бессильной ярости кричал:
— Ну, погодите, я папке скажу, он вам даст!
Горше всего в эти минуты были не боль, не унижение побежденного, а сознание, что я лгу, что у меня нет больше отца. Долька, знал об этом, но ни разу не упрекнул. Он-то верил в себя, в свои кулаки. Я в себя не верил и выдумывал кого-то взрослого, сильного и доброго, кто защитит меня. Ведь не мог же я кричать, как девчонка: «Я маме скажу».
Я зря выдумывал. Так случилось, что моим защитником стал Долька.
Я нажил себе врага. Произошло это в очереди за хлебом. Венка Муравьев. — долговязый нахальный мальчишка из седьмой казармы — втиснулся впереди меня. Женщины сзади загалдели:
— Эй, он без очереди! Ты зачем его пускаешь? Мы и тебя выпихнем, раз так…
— Да не пускал я его, он сам…
Волосатая мужская рука ухватила Венку за шиворот и, как щенка, отшвырнула к двери. Венка оглянулся на меня и скрылся в толпе. Я получил буханку еще теплого и мягкого хлеба и помчался домой. В узком проулке между седьмой и пятой казармами меня хладнокровно дожидался Венка.
— Ты чего меня продал?
— Я не продавал. Я сказал правду.
Венка размахнулся.
— На, получай, за свою правду.
Домой я пришел с распухшей красной щекой и без хлеба. Я не знал, как быть. Вот-вот придет мама, денег у меня нет, иначе бы я снова встал в очередь.
На крыльце я наткнулся на Дольку, чуть не прошел мимо — мне, признаться, было не до него, но он меня окликнул:
— Эй!.. Ты чего?
Я заплакал. Узнав, в чем дело, Долька решительно взял меня за рукав.
— Пойдем. Я знаю, где его найти.
Венку мы подкараулили возле второй школы. Он нас заметил, вильнул было в сторону, но устыдился своей трусости и, прикинувшись, что не видит нас, хотел прошмыгнуть мимо. Долька предупредил его:
— Стой, Муравей. Поговорим.
Венка рванулся.
— А ну, пусти. Чего ты ко мне пристал!
— Ты знаешь…
— И ничего я не знаю.
Венка озирался вокруг, искал своих ребят, но их не было. Редкие прохожие не обращали на нас внимания. Тогда Венка повысил голос:
— Пусти, я в школу опаздываю, чего тебе от меня надо!
— Ну, хватит. Пошли, если ты не трус.
— Двое на одного — не честно.
— Я буду с тобой говорить, понял?.. Чего хлеб отнял?
— Пусть не продает!
— Где его хлеб? — Венка молчал. — Ну, ладно…
Дальше мы шли молча. Со стороны можно было подумать, что идут трое приятелей. Венка исподлобья поглядывал по сторонам, и глаза у него были ожидающие какие-то. В Дольке накипала злость.
Если бы Венка вернул хлеб…
Мы спустились под большой мост, возле механического завода. Здесь никто нас не мог увидеть. Венка шел последним и вдруг кинулся вверх по склону. Долька успел поймать его за ногу. Венка упал и, как ящерица, которую держат за хвост, хватался за снег, словно бежал на одном месте. Снег был рыхлый и глубокий. Венка отчаянно карабкался вверх и все больше сползал на узкую полоску берега между склоном и черной рекой. Долька усмехнулся, но в усмешке этой не было уже ничего доброго и веселого.