Найдется ли хворь с таким скверным вкусом, чтобы не улетучиться из костей под угрозой применения Сервенова пластыря, от коего нога либо ляжка, где эта самая хворь угнездилась, превращаются в сундук? Когда увидел я аптекарей и лекарей, то понял, как неудачна мерзкая поговорка: „Большая разница — пульс или задница“, потому что для лекарей никакой тут разницы нет, и, пощупав пульс, сразу идут они в отхожее место и смотрят в урыльник, чтобы вопросить мочу о том, чего сами не ведают, ибо Гален заповедал им нужный чулан и ночной сосуд. И вот они берут урыльник и, словно он им что-то нашептывает, подносят к уху, погружая бородищу в его испарения. Стоит только посмотреть, как они знаками объясняются с отхожим местом и получают сведения от испражнений, а разъяснения — от зловония! Куда до них дьяволу! О, треклятые злоумышленники против, жизни человеческой, они ведь компрессами удушат, кровопусканиями обескровят, банками истерзают, а там и душу из больного выпустят за милую душу!
За ними шли костоправы, таща пинцеты, зонды, инструмент для прижигания, ножницы, ножи, пилы и пилочки, щипцы и ланцеты. Из толпы их доносился голосу весьма жалобно отдававшийся у меня в ушах и вещавший:
— Режь, рви, вскрывай, пили, руби, коли, щипли, раздирай, полосуй, скреби и жги.
Очень напугал меня этот голос, а еще больше — трескотня, которую они устроили, затарахтев своими щипцами и ланцетами. Кости мои со страху пытались втиснуться друг в друга. Я съежился в комочек,
Тут явились демоны, обвитые на манер бандажей низками человеческих зубов, и по этой примете я понял, что передо мною зубодеры, кои занимаются наигнуснейшим в мире ремеслом, ибо лишь на то и пригодны, чтобы опустошать рот и приближать старость. Им невмоготу видеть, что чьи-то зубы еще сидят в челюсти, а не болтаются у них в ожерелье, и они отвращают люд честной от святой Аполлонии, берут свидетельские показания у десен и размащивают рты. Худшими минутами в моей жизни были те, когда я видел, как нацеливают они свои кусачки на чужие зубы, словно те лакомый кусочек, а за то, что выдрали зуб, денег требуют, словно они его вставили.
— С кем, любопытно знать, пришла эта проклятая мразь? — подумал я.
И казалось мне, что самого дьявола мало для этой проклятой братии, но тут вдруг грянули гитары, да многое множество. Я малость повеселел. Слышались сплошные пассакальи да ваки.
— Провалиться мне на месте, если это не цирюльники!
Тут они самые и входят.
Чтоб угадать, особой смекалки не требовалось. У этой братии пассакальи в крови, и гитара им по чину положена. Стоило послушать, как одни бренчат, а другие наяривают. Я приговаривал про себя:
— Горе бороде, которую бреют, поднаторев в сальтаренах, и руке, из которой пускают кровь, навострившись на чаконах и фолиях!
Я подумал, что все прочие вершители мук и подстрекатели смерти — мелкая монета, медный грош им цена, и только цирюльники разменялись на серебро. Занятно было смотреть, как одному они лицо щупают, другому массируют и как потешаются, мыля кому-то холку.
Затем повалило множество народу. Впереди шли говоруны. От разговоров их гул стоял, словно в речной запруде, и для слуха он был несноснее расстроенного органа. Из одних слова сыпались частой капелью, из других лились струями, из третьих били фонтаном, а из самых говорливых хлестали потоком, как из ведра. Этих людей словно подмывает нести околесицу, как будто они приняли слабительное из листов восьмиязычного Калепинова лексикона. Эти последние мне поведали, что они говоруны всезатопляющие, не знающие отдыха ни днем, ни ночью; они и во сне говорят, и, глаза продравши, говорят. Были тут говоруны сухие и говоруны, что зовутся проливными или орошающими, а то еще пенными, — такие брызжут слюной во все стороны. Еще были такие, которых зовут трещотками; из них слова вылетают с тем же треском, с коим в отхожем месте кое-что другое, — эти говорят, как бесноватые. Были еще говоруны-пловцы, — эти размахивают руками, словно плывут, и раздают невольно плюхи и оплеухи. Были мартышки, гримасничающие и корчащие рожи. И все они заговаривали друг друга до смерти.
За ними следовали сплетники, наставив уши, выпучив глаза, осатанев от злокозненности. Они вцеплялись когтями в чужую жизнь и перемывали всем косточки. Следом шли лгуны, вседовольные, тучные, улыбчивые, разряженные и процветающие, ибо сии суть одно из чудес света: не имея других занятий, живут себе припеваючи по милости недоумков и мерзавцев.
За этими шли пролазы, весьма надменные, ублаженные и надутые; все они суть три язвы, что разъедают честь мира сего. Эти так и ввинчивались во всех, во все совались, впутывались и ввязывались в любое дело. Словно морское блюдце, прилипают они к честолюбию и осьминогами присасываются к благоденствию. Ими, судя по всему, замыкалось шествие, ибо следом за ними долгое время никто не показывался. Мне хотелось узнать, почему они шли отдельно от прочих, и сказали мне несколько говорунов, которых я, впрочем, не спрашивал:
— Эти пролазы — квинтэссенция надоед, а потому хуже их никого нету.
Тогда призадумался я над великой пестротой сей свиты и не мог вообразить, кто же должен явиться.
Тут вошло некое существо — женщина, с виду весьма пригожая, и чего только на ней и при ней не было: короны, скипетры, серпы, грубые башмаки, щегольские туфельки, тиары, колпаки, митры, береты, парча, шкуры, шелка, золото, дубье, алмазы, корзины, жемчуга и булыжник. Один глаз открыт, другой закрыт; и нагая, и одетая, и вся разноцветная. С одного бока — молодка, с другого — старуха. Шла она то медленно, то быстро. Кажется, она вдалеке, а она уже вблизи. И когда подумал я, что она входит, она уже стояла у моего изголовья.
При виде столь причудливого скарба и столь нелепого убора я стал в тупик, словно человек, которому загадали загадку. Видение не устрашило меня, но удивило, и даже не без приятности, потому что, если присмотреться, было оно не лишено прелести. Я спросил ее, кто она такая, и услышал в ответ:
— Смерть.
Смерть! Я был ошеломлен. Сердце мое чуть не остановилось; и, с трудом ворочая языком, путаясь в мыслях, я проговорил:
— Зачем же ты пришла?
— За тобой, — отвечала она.
— Иисусе тысячекратно! Стало быть, я умираю.
— Ты не умираешь, — отвечала она, — ты должен живым сойти со мною в обитель мертвых. Раз уж мертвые так часто наведывались к живым, будет справедливо, чтобы живой наведался к мертвым и выслушал их. Разве ты не слышал, что я лишь судебный исполнитель, но не сам судья? Живо, идем со мною.
Вне себя от страха, я сказал:
— Не разрешишь ли мне одеться?
— В этом нет надобности, — отвечала она. — Со мной никто не уходит в одежде, да я и не охотница до церемоний. Сама несу пожитки всех, чтобы им было легче идти.
Я последовал за нею. Не сумею сказать, где пролегал наш путь, ибо я был охвачен ужасом. По пути я сказал ей:
— Я не вижу признаков смерти, потому что у нас ее изображают в виде скелета с косою. Она остановилась и отвечала:
— То, о чем ты говоришь, не смерть, но мертвецы — иными словами, то, что остается от живых. Скелет — основа, на коей держится и лепится тело человеческое. Смерти же вы не знаете, и каждый из вас — сам себе смерть. Лик смерти — лицо каждого из вас, и все вы — самим себе смерть. Череп — это мертвец, лицо — это смерть. То, что вы называете „умереть“ — на самом деле прекратить умирать; то, что вы называете „родиться“, — начать умирать, а то, что зовете вы „жить“, и есть умирать. Скелет — это то, что от вас оставляет смерть и что не нужно могиле. Если бы вы это постигли, каждый из вас вседневно созерцал бы смерть свою в себе самом, а чужую — в другом, и узрели бы вы, что ваши домы полны ею и в обиталище вашем столько же смертей, сколько людей, и вы бы не дожидались смерти, а следовали за нею и готовились к ней. Вы думаете, что смерть — это кости, что пока вы не завидите череп и косу, на вас и смерти нет, а сами вы и есть череп и кости, даже если и не помышляете о том.