Настя поразилась ясности его ума. Несомненно, принятая доза алкоголя возымела над ним какое-то действие. Но оно чувствовалось разве что в том, как он держал зонтик, но ничуть — в суждениях и умозаключениях.
— А как вы воспринимаете модные нынче направления в поэзии?
— Это какие же? — Он отмахнулся от вопроса, как от назойливой мухи.
— Ну, то, что пишут Парщиков, Жданов…
— Не признаю.
— А например, Артемов и Гаврюшин?
— Они пока еще не владеют формой. Понимаешь, форма — это первично.
— А Ростислава Коробова вы читали?
— И даже принимал его на Высшие литературные курсы. Он насквозь искусственный, книжный. Я бы назвал то, чем он занимается, сальеризмом.
— Как? — слишком, может быть, эмоционально спросила Настя, вспомнив фильм Формана на тему Моцарта и Сальери.
— Я не сказал ничего плохого, Анастасия. Но он женственен по внутренней природе. Он стремится не расчленить предмет, не посмотреть, „что у него внутри“, а как бы ощупать.
Дождь усиливался и с ним — листопад. Профессиональный разговор двух подвыпивших литераторов звучал явно нелепо. Тем более что они были мужчиной и женщиной, что первично, как форма в поэзии.
Настя заметила, что „Бронзовый король“ отказался на время этой прогулки и от внушительного вида, и от оборонительного поведения. Всегда на людях он стремился выглядеть неприступным. Теперь она понимала, что такая реакция на мир была необходимостью: слишком многим он был нужен, слишком значительному количеству серого вещества человечества он мог оказаться полезен, этот усталый, умный человек, тихо ведший ее под октябрьским дождем по рязанской улице.
Речушка со стоячей на вид водой металлически блестела, отражая свет фонарей. Возле самого моста в ней отражалась неоновая реклама какого-то кафе, и перемешиваемая дождем поверхность казалась голубой. Заметив неоновую „лунную“ дорожку, Удальцов вдруг выдал экспромт:
Настя промолчала, но слово „голубой“, употребленное как невинное определение, конечно же, ассоциировалось у нее с иными понятиями, превратившими его в активный эпитет. Не так давно ей пришлось редактировать интервью, которое автор, скорей всего отличавшийся полным отсутствием чувства языка, назвал „Голубая мечта мужчины“. В произведении этом, как ни странно, говорилось о новых методах лечения импотенции, разработанных нашей все еще передовой медициной. Но хохот во время редакционной летучки стоял гомерический. И все — из-за невинного „цветового“ определения.
У Ростислава тоже были строки, словно для того и написанные, чтобы их обыграл пародист:
Вот уж поистине антоним всем женским „розовым“ романам!
Они вернулись в гостиницу. У порога Настиного номера Удальцов робко, как юноша, спросил:
— Ты позволишь мне войти?
— Нет, — ответила она, может быть потому, что ей было его на самом деле по-человечески жалко.
— Моей душе с тобой было хорошо, — сказал он вместо „доброй ночи“ и удалился.
Они не разговаривали несколько дней, потому что каждый „вращался“ в своих кругах. Настасью намертво пришвартовали к группе молодых поэтов, а Удальцова, как классика, все время куда-то уводили, потом приводили, а потом забирали снова…
В день большого народного празднества в парке собралась едва ли не вся Рязань. Балалаечники, ложечники, трещеточники и частушечники наперебой демонстрировали свое искусство. И Настя убедилась, что возрождение фольклорной традиции происходит в полном объеме и в исконно русских формах. Прохладный, но солнечный день как нельзя лучше способствовал ярмарке, игрищам, веселью. Рязанцы пришли в парк семьями, с маленькими детьми и престарелыми бабушками и дедушками.
И было отрадно душе, когда румяная частушечница в кокошнике и широченном сарафане, сопровождаемая свитой гармонистов, с высокой сцены вдруг выдавала в микрофон, разносивший происходящее едва ли не на весь, по такому случаю, радиофицированный, город что-нибудь вроде:
Подобное убеждало, что в русском народе неистребим воинственный дух пацифизма…
А через мгновение выдавалось четверостишие о панацее от всех хворей: