Петя Орлов читал что-то ностальгическое, патриотическое и одновременно тягучее, как былина, вовсе неожиданное, исходя из впечатления, которое он оставил недавним „распутинским“ вечером:
Курсанты слушали стихи, а Настя чувствовала, как нарастает в зале „температура“, потому что последней должна была выступать именно она. Уже раздавались анонимные возгласы: „Девушку!“, „Хотим девушку!“.
И вот Анастасия Кондратенко встала и походкой мисс Вселенной подошла к микрофону. И все! Можно было уже ничего не говорить, потому что зал взорвался. Молодые здоровые парни, добровольно пожертвовавшие лучшими молодыми годами „за веру, царя и отечество“, рукоплескали вечной женственности, от которой они были отлучены. Она начинала что-то читать, но после первой же строчки раздавалась овация. Она пробовала что-то рассказывать, но первая же фраза тонула в аплодисментах. Однако Настасья Филипповна оказалась достаточно умна, чтобы понять: эта публика встретила бы так любую мало-мальски привлекательную женщину. Зал рукоплескал не ей, вернее, не конкретно ей, а всему женскому роду.
Но боковым зрением она заметила восхищенный взгляд Гурия Удальцова. Уж этот взгляд, несомненно, был обращен только на нее.
Настя вернулась в свою за пять дней изрядно запыленную квартиру как раз в то время суток, когда пыль делается особенно заметной в лениво скользящих солнечных лучах. Уборка, душ, легкая постирушка. А потом — махровый халат, кресло и книга на коленях. На этот раз — избранные стихи Удальцова.
„Любить случайно женщине дано“. Как он прав!
„Я в жизни только раз сказал „люблю“, сломив гордыню темную свою“. Темная гордыня — очень точно сказано…
„И дымилась страсть из-под ногтей…“ — прочтя эту строку, она закрыла книгу и задумалась. Надолго — до звонка в дверь. Звонили настойчиво, очевидно, заметили свет в окне, тепло выделявшемся в осенних сумерках. Неожиданности не последовало. На пороге стоял Валентин. Как всегда, с улыбкой и авоськой.
— Настенька! Я так соскучился, — защебетал он прямо с порога, — вот угорь копченый. И пиво к нему. Немецкое. Давай картошки начищу. — Он уже разгружал пакет на кухне, верный и послушный фотограф-мазохист. И, как Настя подозревала, еще немножко и некрофил.
— И дымилась страсть из-под ногтей… — продекламировала она.
— Здорово! — оценил Валентин. — Мы тут как раз на дело выезжали, так там хату ограбили, хозяина пристукнули и все подожгли… Ногти у покойника совсем сгорели.
Настя с отвращением взглянула на подсмоленного в процессе горячего копчения угря и продекламировала из Фета:
— „Там человек сгорел…“
— Вот именно. Сгорел. Причем, ты знаешь — живьем! Как экспертиза показала.
Янтарное пиво соблазнительно переливалось в стаканах богемского стекла.
— А знаешь, Валек, — ее голос исходил скорей из подсознания, чем из лабиринтов здравого ума, — убрался бы ты.
Валентин подавился размягченной рыбьей косточкой и чахоточно закашлялся.
— Ку-ку-да?
— К маме, Валек. Или к бабушке… К чертовой.
— Ты… Ты меня больше не любишь? — беспомощно спросил фотограф.
— А разве я когда-нибудь говорила, что люблю?
Валентин с видимым усилием попытался что-то вспомнить.
— Нет, не говорила.
— И не скажу.
Всем своим видом она давала ему понять, что разговор окончен. И в этих жестах была поразительно похожа на свою мать. Правда, та иногда входила в раж и ставила точку в разговоре по-учительски: „Урок окончен!“ И Настасье сейчас захотелось выдать Вальку нечто подобное.