И там, под какую-то музыку, что Изгнанник и Секенре слышали еле-еле, она танцевала и смеялась, как всегда — проказливая шутница.
А ветер дул. И было очень холодно.
И там Изгнаннику явились видения самих богов: они, как дети, плескались в каменных волнах, плавали и смеялись, а потом выныривали, мрачнели, переговаривались между собой, идя по берегу; они сражались с Титанами, вожделели друг к другу, пировали, старели и умирали, и погребали их в земле, а Каменный Народ смотрел на них.
Изгнанник понял, что и сами боги — лишь поденки. Как люди, как насекомые.
Но было ему и еще одно видение: бледная, лунно-сияющая, очень знакомая и нелепо стройная фигурка, едва ли не голая, кровоточа ужасными ранами, со слишком тяжелым серебряным мечом, бежала босиком по слякотной равнине в разверзнутую пасть Смерти — Шурат-Гемада, крокодильего бога, больше, чем бога, кто пожирает и самих богов, чей зев — ночное небо, чьи зубы — звезды без числа; мальчишка бежал, даже когда эти звезды в конце Времени потускнели, слились с темнотой, и сама Смерть стала невидимой; сын с воздетым мечом давно покойного отца стремился к самому сердцу чудовища, что билось медленным погребальным барабаном.
Видение рассеялось, и Секенре нащупал руку Изгнанника. Глаза мальчугана ослепли, ибо разве не сказано кем-то или не написано где-то — или это сам Секенре рассказывал Поэту во время одного из их восхождений, — что поскольку колдун не свят, он нее может видеть богов даже в таких обстоятельствах, как вот эти?
И очень бережно Изгнанник обернул своим плащом Секерне, и усадил на камень, и обнял его, чтобы мальчик не упал, и рассказал ему все — запинаясь, подыскивая слова, — что увидел и понял.
— Сквозь тебя и я это видел, — промолвил Секенре. — Больше не удастся мне ничего. Этого должно хватить.
И тут Изгнанник заплакал, и Дочь Каменного Короля заплакала с ним вместе, услышав все; и слезы ее наполнили чашу ее ладоней, и жгли ее огнем. Секенре и Изгнанник — но нет, не изгнанник более, ведь был он некогда поэтом, и у него имелось забытое имя, Ваэл Накенас, — рухнули в огонь этот, и пламя поглотило их. И познали они такую смерть и возрождение в бесконечности времен.
Трактирщик постучал и пошел. Собрал на поднос деревянные кружки.
— Вы закончили свою поэму, господин? — спросил он.
Изгнанник отложил перо.
— Да, вполне. — Он не добавил, что поэма та — вообще последняя в его жизни.
— Мы закрываемся, господин… — Трактирщик вздрогнул, кружки на подносе громыхнули, но не упала ни одна. — О, я вижу, у вас… гость? — И человек поспешил за дверь.
Изгнанник тихонько рассмеялся. Секенре, разумеется, больше походил на привидение, чем на гостя — весь в крови, сияя изнутри лунным светом.
Он протянул руку к лицу мальчугана.
— Видеть можешь?
— Не больше твоего. Пять пальцев.
И что же дальше? Что дальше?
Дальше Секенре записал все в книге, где записывал подобные вещи на века, — мелким и причудливым почерком, иногда таким плотным, что некоторые страницы выглядели сплошь черными, пока кто-нибудь не подбирал к ним ключ. Иные же страницы были из будущего. Иногда он набирался дерзости или немного сходил с ума — или же его охватывало отчаяние, — и он читал некоторые страницы; но даже тогда — а быть может, пальцы просто не могли нащупать их, быть может, он просто пересыпал из горсти в горсть песок, — даже тогда не переворачивал он последнюю страницу, на которой книга заканчивалась.