Выбрать главу

Чтобы Белый никогда никуда от него не уезжал, чтобы оставаться вместе до самого последнего выдоха, чтобы пусть себе будни вертятся, крутятся, что-то меняется, кто-то где-то бросается, кем-то рисуется на стенах, для кого-то пригоняются из Космоса молочные олени с синими хрусталиками глаз, а у них пусть всё остается так же.

У них — тихий блюз продрогших дождливыми закатами улочек, чайный говор о ягуаровых кошках-ацтеках, зеленые оцелоты по карнизам заместо утреннего птичьего базара, запущенные пленкой-лентой книгофильмы, овеянные черным джазом тополиные аллеи, пустующие гнезда в сердцах, чтобы все чижи и синицы повылетали гурьбой на свободу, ошибившиеся во всём на свете бездари-ньюсмейкеры в складных потешных шапокляках и просто…

Просто, боже, жизнь.

Маленькая, невзрачная, тусклая и потоптанная, никем не замеченная из просторов холодно-дикой Вселенной, совсем никому иному не нужная, совсем никому иному не важная, муравьиная и суетливо-ропотная, но такая родная, такая упоительно-солнечная, такая горячечно-слезная, такая на кончиках пальцев и топленым молоком по подставленным ладоням…

Простая и желанная жизнь.

========== Зы ==========

«Прости меня за то, что с нами всё не так…»

Кристап не верит в эти слова. Кристап знает, что для самого Белого они не значат ровным счетом ничего, что ему хорошо в их совместном больном сумасшествии, что белобрысый дурак, старый английский призрак с туманных откосов, до сих пор пахнущих юбками и панталонами помпезных графинь да скверноюморных ландграфов, пытается отбелить свою совесть именно перед ним, и давно пора бы сказать, что к черту, что успокойся ты уже, несчастный бестолковый балбес, что коронованные психи здесь — мы с тобой оба, а не только ты один, и какая тогда разница: так с нами или не так? Какая разница хоть в чем-нибудь, если нам уютно вместе, если мы почему-то понимаем друг друга без слов и жестов, если от твоих скудных извинений не изменится абсолютно ничего, а даже если и изменится, то никакого счастья не принесет.

В церквях ночью не жгут провожатых костров, в церквях ночью стоит на страже та самая темь, из которой выходят вельзевулы и каины о трех хвостах да шерсти на рогах. В церквях ночью не различишь ни пальца, ни разомкнувшихся для богословия губ, и витражные стекляшки не пропускают внутрь лунно-звездного подсвета обратной ветровой стороны: только преломляют гротескными рисунками лучи, только жадничают, только вбирают, только горят сами, стекают кровью с пронзенных гвоздями ладоней, остывают в голубых глазах, в ореоле раскалывающегося от времени желтого нимба под пыльной хной, и Кристапу снова становится немножко не по себе, немножко страшно, немножко зябко, немножко зыбко, немножко Зы.

«Зы» — оно родом из детства, «Зы» — то, что они на пару выдумали когда-то или то, что, истосковавшись в одиночестве, выдумало их самих.

Зы прячется за дверьми темных-темных чуланов, скребется когтистой лапой с трехгранной финкой по проломанной сквозняками древесине, тихо-тихо сидит под разбросанной постелью, выжидая, когда доверчивые взрослые отойдут ко сну, когда придет его время, когда он ступит лапой-ногой на сморщенный пятью складками полосатый ковер в клубочках выпотрошенной из верного медведя ваты, когда пошевелит игрушечного Джека-попрыгунчика, перекатится звенящим резиновым мячом, заползет чулочным змеем под сползшее в небрежности детское одеяло, вопьется двускатными клыками в дрожащее молочное горло, выпивая не кровь или мясо, а душу, сердце и самые светлые, самые несбыточные, самые делающие вымирающим человеком сны.

Зы преследует их всегда — год за годом, целый круглый десяток, пеленки из неотступных ночей с запахом скрипа и бумажного шороха. Зы таится в школьных рюкзаках, из-за Зы с ними больше никто не хочет дружить, а они не хотят даже смотреть, даже дышать одним воздухом, даже верить, будто эти, другие, где-то на свете есть.

Зы теперь витает-шатается там, где цветные витражи — вон, вон колышется черное его пальто, вон когтистые лапы, вон шляпа на глаза и свинячье рыло заместо кроваво-красного рта! — выпившие небесный свет, где высокие ворота никто не запирает на замки, потому что верит, что нельзя, потому что настоящие храмы не должны спать, потому что время от времени в те все равно забредают те, кому наплевать, кто спрашивает разрешения у безразличного Бога и забирает себе его регалии, меняя хлеб с сухарями на исландский коньяк с мясом красного длинношерстого борова сгинувших средневековых бестиариев.

Церковь пахнет отгоревшим за день и вечер сухим ладаном, глядит капризами опыленных образов, тишится, молчит, хоронится, спит светлой своей стороной, бодрствует темной — у всего на свете есть темная сторона, так тоже говорит молчаливый Зы из школьного рюкзака; рыдает сигаретным дымом снова и снова распятый Иисус, складывающийся на губах Белого в неизменную неразгаданную загадку, делающую из них обоих счастливых, но несчастных по чужим глазам отбросов: интересно, а Он курил? Смотрел на женщин? На мужчин — бородатых, подстриженных, юных, стареющих, тонких, матерых? Думал-жил-существовал самостоятельно, в абсолютной единице, был продолжением, началом, ребенком, самим Им? Сумел бы удержать в руках рыболовный чегень на морской соленой охоте за белой акулой, ел ли говяжье мясо, говорил ли всё то, что говорят теперь за него миллионы других людей и других разрисованных библий? Был ли рад своей участи, был ли рад хоть чему-нибудь вообще, был божком или Богом, страдал кровожадной инсомнией, пожирал на ужин египетских младенцев, поджигал кусты, стыдясь собственного облика, сохранял древние загадки, берег шаткий человеческий разум, придерживался уже тогда правящей зачинающимся миром цензуры, хлестал кнутами крылатых сфинксов, нежил фаворитов, давал зеленый огонь пожравшей мир пандемии расизма — евреи, евреи, почему же Ты любил одних только евреев, если рисуют Тебя отныне Господом Всемогущим?

Стеснялся ли, плакал ли обычными пресными слезами или млечным кагором, просто жил, просто ходил, просто дышал, просто выковыривал попавшую в глаз песчаную соринку, или что, Кристо?

Или что…?

Как только Кристап украдкой вбредает в тревожную церковную нишу, как только встречается с нелюдимым холодом вечных витражей, как только легкие его втягивают перемолотый благовонный дым, оставшийся досыпать на всё на свете хранящем полу — неисчислимые вопросы тут же заполняют пространство душевной кабинки, выстукиваются вместо забоявшегося сердечного мотора, отравляют его горькую чернящую кровь, и в свои пятнадцать, когда уже стыдно, когда уже много, когда уже нельзя позволять себе трусить и поджимать губ, он умудряется ухватиться за запястье привычно опекающего Белого, отравляющего его ум нездоровым любопытством, бредет за ним нога в ногу, старается прижаться поближе, закрыть глаза, успокоиться, довериться чужой поступи, чужим хотениям и даже притвориться слепым, лишь бы не видеть того, чего видеть не стоит, не надо, не.

Проникая дальше, запретно и заповедно глубже, Белый усаживает его возле коптящего сухотравьем аналоя, достает из кармана припасенные для их ночных вылазок спички, разжигает три или четыре оставленных свечки — церковь мягко подчиняется новым своим мастерам, перенимает игру плавучих образов и силуэтов, воспоминаний и случившихся смертей. На полы ложатся невозможно длинные тени-шесты, потолки-купола-стены разбрасывают рыболовными сетями ледяной воздух, под угловатыми скамьями и скопившейся айсбергами пылью плещется черное ледовитое море на пути к двоедушной Америке, и их ступеньки, их господень гроб — уже плот, обломок выдранной деревянной двери, единственная лодка, что несет прочь от корпуса затонувшего траурного Титаника, кидающего в созвездия Лиры и Ареса последние прощальные огоньки.

Призрачные чашники выглядывают из-за овитых виноградом колонн, поправляют сползающие отсмоленные ризы, наливают в невидимые кубки красную голубиную кровь, красные слезы, сладкий топленый ягодник со змеящихся лоз.

Кристап всё еще считает, что ему не стоит и нельзя, Кристап не в восторге от того, что они вытворяют здесь ночами, но Ренар протягивает вынутую из-за курточной подкладки вскрытую бутыль, заставляет отпить, и он, агнцево подчиняясь его просящим приказам, которые нежнее замши и тверже бычьего сердца, пьет, глотает, пенно кашляет, задыхается, слезится, заедает белой горбушкой с изюмными плевками. Отодвигается, утирает кулаком губы, с виноватой мрачностью смотрит на стеклянного вытканного Иисуса, почему-то злясь, когда Белый догадывается о каждой пролитой мысли, протягивает руку, гладит по сгибу локтя, собирая складками задравшуюся рубашку. Пытаясь не то успокоить, не то заставить поверить в правду свою, которая рано или поздно становится правдой их общей, шепчет: