Выбрать главу

— Не беспокойся ни о чем, хороший мой… Ему не жалко. Он даже не смотрит сейчас на нас, Он просто спит, просто вынужденно дремлет здесь, где-нибудь еще, по всему свету одновременно, крохотными разрозненными кусочками… Плевать Он на нас, знаешь ли, хотел.

Кристап не понимает; помнит прочитанные детскими ночами библии, знает вытребованные с него молитвы и пусть не особенно верит, не носит нашейного креста, не ходит на молебны и не кланяется ниц, но все-таки выдает за собственную правду то, что ему навязали, назвали, объяснили, привили, вкололи в вену как будто бы исцеляющей прививкой, хоть и непонятно, для чего эта прививка нужна, если он и сам по себе ничем не болеет.

Он хмурится, прикусывает губы в сеточках-синяках, пытается хоть как-нибудь и хоть о чем-нибудь спросить, но получается лишь поморщиться, с концами растеряться, поглядеть украдкой да пристыженно отвернуться, разыгравшимся шальным воображением, замешанным в хлебное тесто с вином, разглядев заместо океана или пола — шкафут плывущего на Грецию военного корабля, а на досках, вырезанных из церсиса — серебряную Медведицу в сиянии созвездий, открывающую преисполненные непостижимого смысла слова: кто-нибудь, кто-нибудь, отучите ее рычать на латыни, кто-нибудь, кто-нибудь, дайте ей переводчик, лист бумаги и валторну для зубастых медвежьих челюстей.

— Я думаю, что люди просто любят считать себя слишком важными. Слишком значимыми. Слишком незаменимыми. Слишком пупами Вселенной, радость моя ненаглядная, а потому они и умудряются на полном серьезе верить, будто Господь следит за ними каждую денно-нощную минуту — словно ему больше совершенно нечем себя занять…

Кристап знает, что в Ренаре тоже говорит выпитое вино, но если оно — названая божья кровь, то, наверное, говорить ему можно, говорит оно честно, и он, однажды уже искалечившийся стихами этого спятившего Белого, разучившийся под его недугом думать слишком плоско, как думал прежде всегда, как думают остальные знакомые ему люди, трясет челкой, бледнеет, облизывает рот, собирается с покидающим духом, меньше всего на свете умеющим упорствовать и рассуждать, раскладывая мировые порядки по вырезанным из тонкой фанеры полкам. Наконец, отерев пальцами поднывающие виски, очертив весь чрепокостный покров, прячущийся под волосами, узнав каждый шибель и каждый кожный овражек, тихо-тихо, чтобы не услышали расписные витражи, спрашивает:

— И чем тогда…? Чем Он, по-твоему, занят? Бог…

— Он-то? — Ренар доволен, когда удается обратить на себя бьющее полюсом внимание, Ренар до сумрачного лоска рад, Ренар счастлив и хитер, едва Черненький попадается на живца, клюет приблудившимся площадным голубем из подставленных рук, дается без всяких сопротивлений и прекращает упрямиться, снимая с лица натянутый дневным солнцем картон. Приподнимаясь, поспешно подползает к мальчишке ближе, спускается двумя уводящими вразнобой ступеньками, играючи, но всё еще слишком серьезно, припадает на колени, берет растерянного Кристапа за запястья, с победным урчанием шепчет, нежно-нежно и медленно-медленно смыкая пальцы первым подснежным венком: — Да хоть играми с белочками, например.

— С бело… какими еще, к черту, «белочками», дурило…?!

— С самыми обыкновенными, которые рыженькие, беленькие, пушистенькие, иногда летяги. А что такого? — Белый невозмутим, Белый клинически улыбчив, Белый теряет совесть и стыд — достает из кармана кисточку и запрятанный йод, откупоривает зубами у пузырька пластмассовую пробку, окунает туда ворсисто-конскую щетину, вынимает обратно, готовясь чертить и творить, любить и прожигать, отмечать и клясться у порога своего личного безумствующего причастия. — Почему бы Господу не любить белочек, нежный мой? Они, знаешь, будут куда получше людей, и они тоже, если уж о том больше никто не помнит, созданы Им. Или вот собачек. Или скунсов. Птичек. Лошадок. Свинок. Деревца, цветочки, рыбок… Кого угодно, милый мой. Кого — понимаешь? — угодно. — Он ненадолго замолкает, проводит жженой кисточкой по коже пойманной дрогнувшей руки в огранке белой-белой просвечивающей шкурки, задумчиво расцепляет пальцы и переворачивает ту распахнутой ладонью вверх, продолжая удерживать снизу — так крепко, так надежно, чтобы наверняка не вырваться. Кисточка скользит по венам и веточкам, горит на стыке с подрагивающей ладонью, прокусывает ошпаренную спиртом кожу, пока сумасшедший полуночный шут рисует штамп собственного идолопоклоннического грехопадения, выкрашенный в рыже-бурый морской йод стигматовый крест, а потом, прервавшись, вновь шепчет, погружаясь в пучины еще большего лепрозория: — Или вот Иуду. Бог может отвлечься на то, чтобы полюбить Иуду. По-моему, это самая достойная причина и самое достойное из занятий.

На этом Кристапу почему-то становится слишком холодно, слишком жарко, слишком стыдно; запястная кожа горит до глазных слез, сердце колотится под ощущением свершенной ошибки сменившихся места и времени, дергает за шкоты, тревожливо трубит в горны, понукая немедленно сменить пагубный курс. Помеченное запястье горит под новоиспеченным стигматом, но в то время как Белый, пьянея всё больше, берется за второе его запястье, в то время как вино заменяет кровь и Кристо продолжает и продолжает изгибаться на дождливом витраже, губы Кристапа сами раздвигаются, сами стыкаются, сами рисуют незнакомые трусливые слова. Сами, попавшись в капкан, спрашивают — тихо, сорванно, без всякой надежды на незаслуженное спасение:

— С какого… беса… Иуду? Он же его… того, этот Иуда…

— Да не предавал он никого. Я думаю, — быстро, рвано, хмуро и скучно отмахивается Белый. Откладывает в сторону кисточку и пенящийся лекарственный пузырек, склоняет к плечу проеденную белизной голову, любуется творением нечестивых одержимых пальцев, а потом, вышептывая, что у Черныша теперь точно такие же стигматы, как и у Кристо на распятии, покрывая те беглыми поверхностными поцелуями и кончиком танцующего языка, слизывая горечь растекающейся теплой влагой, всё говорит и говорит, богохульствует и богохульствует, кружа голову старыми песнями, баснями, фолками, бромансами, драмами, бесстыдно притягательными насмешками: — Если Иисус действительно был Господом, то неужели Он не догадывался о такой мелочной подставе, радость моя? Не смеши меня, молю тебя. И потом, даже если Он был настолько невинен и кроток, чтобы покорно слечь под рукой мнимого убийцы, я все равно не верю, будто Иуда взаправду желал Его смерти. Мне кажется, он любил Его. Любил сильнее всех на свете. Единственный, кто Его понимал, принимал, доверялся и поддерживал. Любил настолько, что даже согласился лишить драгоценной жизни, навсегда взяв на себя бремя богоубийцы, но потом… Потом, уверен, он попал в Рай. В настоящий Рай, который совсем-совсем для единиц, а не для всех, кто как будто бы туда отправляется по дешевому просроченному билету за спасение переходящей дорогу старушки и прочей чепухи. К самому возлюбленному Господу под крыло. Иуда нуждается в некоторой степени бесконечности любви, ты так не считаешь? И лучше бы Боженьке — хотя бы изредка, если, допустим, постоянного времени нет — отвлекаться на него, чем на тех, кто остался прозябать на этом свете… Если этот кто-то, конечно, не белочка. Или не собачка. Не свинка.

Кристап обездвижен, обезмышлен, разбит и внутренне распят. Он не может ничего сказать и только шевелит русальими губами на серебряном грустном крючке, слушая, как по витражным Иисусам стекает наружный дождь, как под окнами череп-лед сковывает спящую под снегом промозглую землю, как завывает семью голосами луна, отзываясь на перемигивание тонущих огоньков черного Титаника — и пустота, пустота, вечная пустота, и нигде вокруг не найдется непонятного Иуды, и один сплошной ад, и глупое до слез взапой человечье племя, кофейные заспанные лица по утрам, камергеры в придворных блесках, диванные микстуры, изнасилованные фальшивые рукопожатия, обезбоженный мир, все равно пугающие ночной порой церкви, тихие пыльные шаги за спиной, черное пальто, свиное рыло, когтистые ноги, Зы.