Выбрать главу

Кровь-сок разила собирающейся тучей му́кой, от нее сводило подобравшийся к горлу желудок, лицо и кожа головы начинали преждевременно воспаляться и зудеть, краснеть, намекать, что обязательно случится, если переступить грань и протянуть к адовому «угощению» руку.

Ренару было до панического припадка нервозно, Ренар поддирал себя ногтями то по щеке, то по затылку, то по подбородку, то по бедру или руке, предчувствуя скорую телесную реакцию. Челюсти парализовало, в зубы стреляло живодерной игольчатой болью; ни за что, господи, не хотелось раскрывать рта и кусать, кусать, кусать, множа ужасный текучий сок, а потому, из последних сил оттягивая момент казни, морально и физически сдыхая, так и не находя ответа, ну зачем весь этот хоррор нужен, он лишь застонал да практически в голос захныкал, когда Черныш — весь из себя серьезный и обиженный нежеланием к чертовым нацистам, омытым да разодранным, прикасаться, — пододвинул к нему сучьи огрызки ближе, едва ли не спихнул на колени да раздраженно и хмуро пробурчал-приказал, теряя взятое в кредит терпение:

— Жри давай. Какого хрена сидишь?

У Ренара не водилось проблем с определением мужественности или не мужественности: он был твердо уверен, что человек имеет право делать то, что в него заложили, поэтому плакать вовсе не зазорно — ну кто, черти, это вообще выдумал? — плакать можно и нужно, если тебе грустно, страшно или больно… Правда, понять это, к сожалению, под силу лишь редким да по-настоящему сильным людям, которых встречалось слишком непростительно мало, в то время как фиалочные принцессы да непроходимые енотовидные дураки продолжали петушиться и уверять, будто то, то и то ни в коем случае делать нельзя, то, то и то делать катастрофически воспрещено и лучше как будто бы сдохнуть, чем пустить свою скупую слезу.

Ренар всё это знал, Ренар всё это себе напоминал, но почему-то на сей раз оказался не в состоянии совершенно ничем самого себя подкрепить; почти плакал, да до конца не плакалось, почти скулил, да до конца не скулилось, и получалось лишь с кислой миной коситься на Черныша, Черныш, изгибая мрачную бровь, ответом косился на него, грейпфруты — безотступно и ненавязчиво — подкатывались теснее, с мягким лающим смешком залезая в напряженную до скорого срыва ладонь.

— Я вот думаю… а лимончиков у тебя, хороший мой, случайно не найдется? Если у меня все равно нет выбора и если ты настаиваешь на том, чтобы я проглотил эти несчастные вечерние витамины, то я бы лучше поел твоих замечательных лимонов… Без сахара, честно. Попил бы даже тоже. Чистый концентрат, всё как ты любишь… Или вот апельсины. Можно заместо одного этого несчастного нац… грейпфрута, грейпфрута, конечно же, я лучше съем весь килограмм лимонов, апельсинов, кислейших зеленых мандаринов, а? Да чего угодно, радость моя, я умоляю тебя, только не эти поганые грейпфруты!

По лицу Черныша раньше всяких ответов наглядно прочиталось: ни хрена подобной роскоши нельзя, не полагается, не предусмотрено, и лучше бы тебе не выделываться, господин гриб, лучше бы спокойно сидеть и послушно жрать свой полезный паршивый грейпфрут, который «ich bin ein Nazi», пока терпение вспыльчивой Синеглазки, бес поймешь что вбившей себе в башку, не закончилось, и между вами опять не случилось взорвавшегося Третьего Рейха — то есть войны, войны, беспробудно-беспросветной войны, в которой:

«Жри, что хочешь, Мистер-Всё-Тебе-Не-Так, но ко мне даже не думай прикасаться. Не думай даже, понял? Это значит, что никаких тебе туалетных извращений, никаких тебе щупаний, и член свой тоже ублажай сам, потому что моя задница для тебя, раз ты такой самостоятельный, закрыта».

Ренар, вздохнув, не в силах подобрать уже попросту никаких слов, в упор не мог сообразить, зачем над ним так измываться, если ничего плохого или обидного он вроде бы не сделал. Он ненавидел грейпфруты, видел в них мерзостной наружности и гнилостной душонки врага и, совсем выживая из ума, собирал на них темными ночами зубоскальное досье, но всё, что ему удавалось узнать, оказывалось настолько смешным и нелепым, что до конца и не поверишь, усомнишься, отмахнешься, даже такой вот замечательной конспировке позавидуешь: от них вроде как худеют, говорил мсье-интернет, они полезны, они удивительны, прекрасны, незаменимы и неповторимы, и вкус у них, мол, самый что ни на есть замечательный, хоть Ренар и знал, что это лютое да наглое вранье.

Обо всём этом кричал паршивый предатель-гугл, уже захваченный нацистским братством, это он сам выудил трясущимися руками из просторов глубинной мерцающей Сети, это он долго-долго собирал по оборванным кусочкам, пытаясь постичь, связать воедино, открыть запрятанную истину, смиряясь, что дело, видно, в гребаном худении гребаных анорексичек, и косясь на тощего недобитого енота, на котором можно было проводить показательные изучения человеческой реберной системы, доказывая, что мерзостная теория мерзостных грейпфрутов все-таки, сука, работает.

Вот оно, вот оно: Синеглазка просто совсем двинулась, Синеглазка просто — не так уж и глубоко внутри — немножечко баба. Синеглазке очень нужно доводить себя до проклятой скелетистости, чтобы торчало всё наружу да нараспашку, жрать эти вшивые убийственные грейпфруты, но одной ей их жрать, выходит, стыдно, одной как-то не солидно и никак, одну обсмеют, а Синеглазка — она настолько же гордая, насколько и дурная. Значит, нужно не одной. Значит, нужно припрячь и господина гриба, чтобы никто ничего не понял и ни о чем не догадался. Значит, да здравствует нацизм, новый Рейх, die Fahne hoch!

И всё бы ничего, и пусть Ренару к черту бы эти его кости были нужны, и пусть всё еще мечталось за что-нибудь помягче, чем обреченная тазовая меловость или выступающий горный хребет, ухватиться да потискать, но если патлатому балбесу так хотелось — потерпеть он ради него мог, сделать вид, будто ничего не понимает, мог тоже. Всё он мог, на всё был заочно согласен, даже на вечные пятна и проеденный до рвотного позыва полуязвенный уже желудок, на таблетки от замучившего почеса и печальные тюремные вечера, на ненависть к кисло-горькому запаху и сведенные зубы, намертво отказывающиеся разжиматься, стоило лишь кому-нибудь упомянуть о затянутой в немецкий оранж отраве.

Всё он мог, всё бы и дальше смог, если бы только не тот маленький, бесящий, очень жестокий, очень неоправданный, очень нехороший факт, что Черныш в последнее время никаких грейпфрутов не жрал.

То есть вообще.

Никак.

Не жрал.

Точка.

Вот и сейчас Ренар старался, вот и сейчас, скрепив отважное оловянное сердце бумажными скобами, подстелил заместо скатерки, которая у них отсутствовала как явление, оборвыш из бесплатной газетки, каждую неделю приходящей по почте, разложил на той этот свой чертов ежевечерний паек, нервно облизнул ноющие в трагедии губы. Вдохнул, пытаясь успокоить заходящиеся легкие и сведенный не предвкушающим предвкушением желудок, полетевший вниз в фатальном сгорающем штопоре. Надкусил, едва прикасаясь по-лошадиному задранной верхней губой, первый малюсенький кусочек, выгрызая его из шкурки вместе с мякотью, шелухой, прожилками, цедрой — да плевать, что горько, плевать, что отвратно, всё плевать, лишь бы побыстрее закончить, забыть и вернуться к более приятным занятиям, в категорию которых теперь вписывалась даже ленивая мойка посуды, лишь бы Синеглазка ни к чему не придралась, лишь бы не заставила его потом отдельно доедать оставшееся всё, что возможно отодрать от внешней кожуры, лишь бы, лишь бы, лишь бы, но…

Но гаденыш с радужками, что такие же синие, как и вечер за окном, невозмутимый и горгулий гаденыш, наблюдающий за ним, словно непревзойденный многоопытный палач с нахлобученным на голову мешком, готовый нажать на рычажок и впустить в каморку свежего убивающего фосгена, всё, сволочь же такая, сидел на этой своей заднице ровно.

Всё, сволочь же двойная, тройная, дрянная и неблагодарная, не ел.

Всё никак и ничего, сохраняя вид настолько неискушенной священной невозмутимости, настолько обескураживающего «тебе надо, ты и жри, а я что, обязан, что ли, идиот ты поганочный?», что Ренар, по природе своей почти всегда мирный и почти всегда добрый, выдрессированно спокойный и порядком от жизни хлебнувший, чтобы вынести на свет кое-какие поучительные выводы, не справившись с удручающей, детской, не находящей панацеи обидой, стиснул в самопроизвольно захлопнувшихся кулаках чертов грейпфрут, брызнул на стену липучим горьким соком, ознаменовавшим новую обойную роспись неустойчивыми кухонными продуктами, и, оскалившись в собачьей гримасе, подтолкнул один из разодранных кусков к мгновенно скривившемуся ублюдку, заявляя твердое, громкое, обещающее даровать очень и очень серьезное наказание за один лишь прецедент на непослушание: