Выбрать главу

— Что это ты здесь так преспокойно сидишь и скучаешь, радость моя? Давай уж если делать, так хотя бы делать всё по-честному. Если тебе так хочется этого сраного здорового образа жизни и этих сраных убивающих грейпфрутов, то, пожалуйста, потрудись есть их тоже. С какого дьявола я должен страдать с ними в одиночку, объясни-ка мне?

Енот ненадолго замешкался, заерзал на выпирающих костяшках, однозначно и налицо занервничал. Покосился на истекающего, всё еще опасного кровисто-оранжевого нациста в помятом мундире, выразив переползшими вниз бровями и поджатыми уголками тонкого рта явственное презрительное пренебрежение. Скребнулся по столешнице пальцами с затупленными подрезанными ногтями — Ренар подстригал их теперь часто и подолгу, устав терпеть вонзающиеся в мясо оргазмирующе-мстящие когти, — покосился за уголок тоскливой прихожей, будто надеясь увидеть там вовремя слинявшую псину, которой всё это навязанное безобразие можно было бы случайно и исподтишка скормить.

Псины, раньше прочих почуявшей, когда запахнет поджаренной задницей, ожидаемо не обнаружил, вообще ничего спасительного не обнаружил, кроме грейпфрутово-зябкой полутьмы да талого кухонного света, падающего на коричневый линолеум кривоватыми рассеивающимися квадратами отраженного пространством окна.

Несчастный да никем никуда не вытащенный, очень нехотя, очень со скрипом снова обернулся к дожидающемуся ответа Белому.

Снова покосился на вскрытый фрукт, сводящий челюсти созывающим вульгарным видом, снова провел языком по трескающимся от одного запаха воспаленным губам и…

И, сволочь же бессердечная, сволочь недобитая да по сути своей такая же нацистская, не поведя ни ресницей, ни нервом, ни затвердевшим перекошенным лицом под разводами мучного гипса, грубо, злобно, чеканно и недовольно пробормотал-заявил-убил:

— Не буду. Я терпеть их не могу, эти твои сраные грейпфруты. Так что даже не надейся, будто я стану их жрать.

Вот здесь у Ренара, который всё еще оставался предельно терпелив, относительно спокоен и самую капельку миролюбив, случился маленький, очень-очень маленький и очень-очень невзрачный приступ, за которым дернулись измазанные в соку пальцы, дернулись доведенные до рейховской войны лицевые мышцы, дернулся помутившийся, заплывший грейпфрутовым плевом и грейпфрутовым семечком рассудок, и замазанный горечью язык, обретя собственную непокорную волю, нырнув в озерцо добившей обиды и сомнения, наполнившись скрипящего рева, с которым бы лучше не сталкиваться, ударив кончиком о нёбо, угрожающе прошипел, пока пальцы, смяв проклятого фашиста, заготовили того для немедленной капитуляции полетом сквозь космическое межпространственное окно:

— Погоди. Погоди-ка минутку… Что значит… ты их «терпеть не можешь»?

Наверное, енот все-таки таким уж непроходимым идиотом не был, и куда угодил, во что с разгону мордой вляпался — понимал, но…

— То и значит. Они мерзкие, горькие, кислые, отвратные и вообще. Нахер они мне дались… Не собираюсь я ими травиться.

— Но… но… — Понимал он там что-то или нет — черт его знает, зато Ренар не понимал наверняка и встречал, разбросав колючие объятия, беспросветно взрывающуюся панику, прикладывающуюся железной дубиной к отказывающей голове. Стиснув треклятый шматок грейпфрута до выпущенной по ладони мякоти и липкой хлюпающей жижи, закатившейся за запястье и под рукав, развернувшись вполоборота, ожесточенно и запальчиво, свободной рукой хватая допрыгавшегося сучьего сына за прядь разросшихся виноградом волос, дергая того на себя и остервенело заглядывая в шалящие, но продолжающие говниться глаза, выливая всю свою обиду и весь вскипающий гнев, все месяцы мучений и нынешнее стоическое непереваривание всего, смутно напоминающего гремучие померанцевые шары, вскипел, взбеленился, провыл, разбрызгивая собравшуюся возле губ обжаривающую слюну: — Тогда какого же хера… Какого же хера ты их сюда, в мой долбаный дом, тащишь?! Какого хера заставляешь меня их каждый вечер жрать, а, зараза ты патлатая, если знаешь, что и я их тоже не просто не выношу, а ненавижу, как несчастные подыхающие евреи ненавидели гребаных немцев?! Какого же, спрашивается, хера?!

Воспламенившийся, разошедшийся, достаточно натерпевшийся пущенного на самотек самодурства, ухватил молчаливую заразу туже, придернул ближе, вышвыривая из рук сраный щиплющийся грейпфрут, быстро обтирая ладонь о штанину, прихватывая для надежности за чужую спину, чтобы прижать, чтобы втиснуть, чтобы никуда уже, гадина такая, не посмела от настигшей расплаты уйти. Почувствовал, как ему уперлись напряженными ладонями в грудину и плечи, как зашипели, вздрогнули, попытались отпихнуть, оттолкнуть и вырваться, но потерпели сокрушительное поражение, потому что у него всё, рванул запал, потому что, потому что, потому что:

— Ах, значит, мы еще и сопротивляемся, сволочь ты моя дорогая? И ситуации совсем-совсем своей тугоумной бедовой головкой не понимаем?

Он не собирался делать этого прежде, не собирался делать этого вообще, но, доведенный до горячки просочившимся сквозь зубы матерным енотовым проклятием, покрепче ухватил добившегося своего кретина за холку, ударил со всей дури ногой по его стулу, выбивая из-под седалища последнюю опору, быстро и жестко, удерживая в руках, повалил того на пол, чтобы наброситься следом, нависнуть сверху, оседлать сжатые до хруста бедра, намертво вклеиться ладонями по обе стороны от головы и на миг встретиться с расширившимися глазищами, тут же порешившими, что безопаснее будет торопливо отвернуться.

Сцепив клыки, впадая в больной раж, веря, что сейчас может с собой не справиться и действительно причинить определенной степени боль, ухватил пальцами под вертлявый подбородок, заставив, побуйствовав, но потерпев неудачу, взглянуть на себя; склонился, рисуя ртом уродство ни разу не здоровой ухмылки, еще ниже, чтобы почти вплотную губами к губам, чтобы бился, бился, да ничего, тварь гривастая, тварь тираническая, сделать не смог, пусть и царапался этими своими обрезками, пусть и пытался лупить острейшими, да зажатыми коленками, пусть и где-то за порогом заелозила задумчивым привидением растерянная тюленья псина — никак пропустит всё самое интересное и не успеет подтрахать в процессе непонятного пока игрища чьей-нибудь влекущей аппетитным костром ноги?

— Ну и? Объясни мне, счастье мое, что в таком случае между тобой и этими гребаными нацистами происходит? И объясни правдиво! Потому что иначе, обещаю, я за себя не ручаюсь, а расплачиваться придется очень и очень… болезненно. Для тебя, разумеется.

— На… не… да с какого… Погоди. Какими еще… «нацистами»…?

— Тьфу. Черт… С грейпфрутовыми. Грейпфрутовыми, маленький ты мой фашист. Что, блин, у тебя и у меня с ними происходит и почему они которую уже неделю оказываются на нашем проклятом столе?

Черныш, прожегший загорячившимися глазами нависший белобрысый лоб, напыженно промолчал, после чего, так и не отыскав то ли смелости, то ли силы духа, то ли попросту желания, опять отвернулся. Закусил растерзанную на мясо губу, растерянно и смято уставился на провисшую сожалеющую стенку, поджимая пальцы и подбородок, поджимая сердце и ноги, предчувствуя, сознавая, что вот-вот попадется все равно, что куда ему тягаться со взбеленившимся — да даже и с обычным тягаться не очень-то получалось… — Белым, что…

— Скажи. Лучше по-хорошему скажи мне, принцесса. Иначе мне придется насильственно отворить твой дивный сволочной ротик, просунуть туда этот чертов грейпфрут — фу ты, даже называть его по имени теперь противно… — и делать так каждый божий вечер, каждый долгий-долгий зимний вечер, заботливо поддерживая тебя под горлышко, чтобы ты обязательно глотал, глотал и еще раз глотал его аппетитные кисленькие дольки, продолжая приучать тебя к этой замечательной здоровой пище до тех пор, пока ты все-таки не соизволишь рассказать мне, что ты такое всё это время вытворял и для чего, бесы тебя не тронь, вытворял.