Выбрать главу

Он не лгал, не паясничал, не шутил и не угрожал впустую; едва договорив — потянулся за сброшенной четвертинкой мерзкого цитрусового порождения, перехватил ту двумя брезгливыми пальцами, с сомнением и любопытством покосился на заметно запаниковавшего енота, после чего устроился на том обратно, поелозил на бедрах, раздвинул двумя другими пальцами пытающийся воспротивиться рот, надавив на подчиняющие себе челюсть точки, и, сожалеюще покачав головой, заметив во вспыхнувших нервных глазах отражение забившегося в медленном понимании страстоцвета, услышал, наконец, гребаное затянувшееся признание, если признанием оно, конечно, было:

— Я… прочитал тут… как-то… херню… одну…

— Да…? — Ренар замер, удивленный неожиданным началом, приподнял брови, предлагая продолжить говорить. На всякий случай, чтобы никто ничего не передумал, подтянул просверленную семечками-арнаутками дольку поближе к прелестному алому ротику, со светящейся непоколебимой улыбкой подбадривая: — Что ты там такое прочитал, ангел мой? Ну-ка поделись со мной.

Синеглазке, очень и очень очевидно, было до судороги стыдно, щеки ее возгорелись маковым ипподромом, глаза заблестели, взметнулись, перелились из ночи в ночь, дрогнули в повышенном пульсе прочертившейся синей кровностью нашейной артерии, и все-таки…

— Прочитал, что мужик, каждый день жрущий эти сучьи… грейпфруты, цитрусы… срать… будет здоров, как корова… Бык… Теленок блядский… и со сраным сердцем… проблем у него будет… как будто… меньше… По крайней мере, они так в своих дебильных статьях… говорят…

— Правда…? — Ренар, как был, так и застыл с протянутой для отмененной, по всей видимости, пытки рукой. Недоумевающе вскинул и брови, и белые-белые ресницы, ощущая, как внутри ударяющей в виски крови хлещет и приживается влитый помощью донорских трансплантированных соков издохший в самом нем интерферон, как заходится не такое уж и здоровое, подрезанное хирургическим ножом сердце, как мгновенно, сложив когти и головы, опускается на дно черного голодного желудка вся только-только кипевшая злость, и в груди, занимая просаленное ее место, растекается нежной теплотой светлая, земляничная, до слез и до трепета черт поймешь что, больше прочего похожая не то на грустную радость, не то на радостную грусть. — Правда, хороший мой…?

А еноту-Чернышу, дурню же растакому, всё еще было до дрожи стыдно.

Енот-Черныш не мог смотреть на меняющее само себя лицо, енот-Черныш, ворочаясь глазами из стороны в сторону, лишь сбито и виновато кивнул, чувствуя себя последним в этом гребаном бетонном муравейнике идиотом.

Тут же, явно того не предвидя, почувствовал, как его — поразительно бережно и ласково — перехватили за плечи, как отодрали от загудевшего холодом загаженного пола, как крепко-крепко, чтобы застыло дыхание и треснула сердечная кость, обняли, стиснули, обхватили, почти посмертно вжали в себя, сорванным голосом, уткнувшимся во взмокшую шею, вышептывая:

— Господи, хороший, славный ты мой… Ты все-таки… все-таки, знаешь… такой непроходимый дурашка, Кристи, Синеглазка, бестолковая моя ты принцесса… Ты такой, такой, боже… такой… милый…

Черныш, не шибко осознающий не только минувшее, но и нынешнее, помешкав, приподнял руку, обхватил той Белого за содрогающиеся то ли от смеха, то ли от чего-то иного плечи. Потом — прицепился и другой рукой, сковывая в кокон осторожного несмелого объятия, втискиваясь потуже, поближе в знакомую родную грудь, утыкаясь носом в ямочку на плече, вдыхая мерный, взволнованный, кисло-горько-цитрусовый привившийся запах…

— Чем я… милый тебе, болван…? Что за ерунду ты… — правда, слова, которых он все равно не успел додумать, сами собой застыли, заглохли, закончились, потому что болван, который и в самом деле на всю свою голову болван, не гнушаясь чокнутого проявления помешанных одержимых эмоций, перехватив его одной рукой поперек спины и поясницы, продолжая целовать в плечо-шею-лицо-волосы и мочить те не то соком, не то взявшимися откуда-то слезами, всхлипывая, наверняка одновременно жмурясь и улыбаясь, как самый безнадежный на свете шутовской арлекин, уже запихивал себе за щеки этот чертов нацистский грейпфрут, с кашлем и несвязным бормотанием проглатывая щиплющие за язык да горловину куски.

Он, двинутый сукин сын, сердечник идиотский, до смерти напугавший, что куда-нибудь денется и где-нибудь откинется, оставив в одиночестве помирать от тоски и собственной сердечной раны, единственно важный и единственно дорогой сукин сын, без которого и жизнь — никакая не жизнь, так тупо и так просто, продолжая пачкать, всхлипывать и мочить, мочить, мочить, чтобы пальцы Черныша потянулись, нашарили да вцепились в белую наспинную рубашку до рваных, вопреки всем обстриженным ногтям, дыр, сидел их и жрал, этих сраных, непонятно, помогающих взаправду или нет, кровящихся ненавистных нацистов.

========== Nothing can be saved ==========

Давайте будем чуточку более свободными.

Давайте будем чуточку более честными.

Давайте будем чуточку более самими собой.

Давайте распахнем двери, впустим в стены да в души ветер, припадем на колени, позовем к себе в комнаты все ночи и все дни. Давайте пробудим своих забытых драконов, взберемся на их гребенчатые спины, сожжем освященные кем-то чужим страницы, откроем страницы забракованные, отверженные и неправильные, и всем миром, всем скопом, всей нашей окрыленной драконьей стаей разрешим себе сойти с ума, улетая во свет, который блекл, который чахл, который, люди-драконы этой долгой не-круглой земли, такой просто…

Пока и неизменимо…

Свет.

☘߷☘

Ночной кашель Черныша — это сигнал к прощально-военной тревоге, это перекачивающий здоровую кровь страх, засевший клещом под горлом и сердцем, это липкие мокрые ладони, распахнутые красные глаза — бессонница, бессонница, слишком жестко и слишком давно одна сплошная бессонница в их маленьком угасающем доме, пропахшем поселившейся под кроватью Болезнью. Это подогнутые нервозные ноги, дрожащие подкашивающиеся колени, мало осознающие самих себя удары о косяки и стены; ползком на брюхе, страхом и ужасом, огнем и проклятием, просьбой и криком — всё-всё-всё в распахнутых в ожидании затравленных зрачках.

Ренару с каждым днем страшнее, Ренар учится молиться, хоть и начинает тайно богохульствовать, невольно ненавидеть то, чему молится, потому что молитв много, молитвы порхают в небе голубями, а Чернышу не становится легче ни на грамм. Ренару хочется рыдать и рвать, Ренар всё надеется, будто что-нибудь изменится, хотя бы на сегодня обойдется, подарит им обоим заслуженный выходной, позволит просто побыть вместе, прижаться плечом к плечу, пройтись по свежей закатной улочке, подышать рекой и друг другом, вернуться, посмотреть ничего не значащие британские драмы, пожевать сыр в мелкой нарезке и принесенные из супермаркета бархатные персики, запить одной на двоих бутылкой безалкогольного желтого пива — им нельзя алкоголь, им не нужен алкоголь, у них и так вся жизнь на голову да по-пьяни. Ренар упрашивает, чтобы демоны-ангелы убрались в свои пещеры да небеса, чтобы оставили его несчастного изношенного мальчишку в покое, чтобы у того получилось спокойно подремать, не боясь никогда не проснуться, чтобы у них всё потихоньку наладилось и запах, густой отвратительный запах, втекающий в комнаты сквозь щели из приоткрытых окон, проваливал прочь, переставал здесь кружиться, уповать на скорую дичь, нашептывать о тоске, сне безо всякого сна и подземном лиственном перегное.

Черныш кашляет надрывно, сухо, будто пустыня изрыгает огонь, с потертыми стонами, с поломанным в зародыше полукриком, и Ренар, оказывающийся рядом через три секунды, замирающий на коленях, хватающийся за бледные больные ладони, нежно и крепко те сжимающий, разминающий, массирующий, снова почти плачущий, почти смеющийся в угаре нездоровой истерики, доведенный до срыва в космическую неизбежность, целует костяшки, обхватывает Синеглазку за сгорбленную чахлую спину, привлекает к себе, зная: укладывать обратно нельзя, спрашивать тоже совсем ни о чем нельзя — да и не отыскать причины, да и не отыскать вопроса, да и без того, смешные вы все, понятно ведь всегда, что с человеком, вернувшимся из кусающих пустоты и холода, может случиться не так.