Выбрать главу

Кристап не возражает, Кристап сам чувствует, что от холодного ему проще, а потому лениво ест, хоть и есть, вопреки всем стараниям, особо не хочется: мороженое всегда тает, Кристап черпает его цветным теплым бульоном, весит, вопреки всему съедаемому, уже не больше сорока четырех, таращится выступающими тут и там костяшками. Боится, что вдруг Белый находит их уродливыми, едва ходит, обессиленно шатается, ни у врачей-частников, ни у врачей-аллергологов, ни у психиатров и психологов, ни в больницах больше не бывает, а вены все равно до сих пор не гнутся: на каждой синяки, будто покусал весь осиный улей разом, следы от кровопролитных шприцов, впустую высосавших по десять колбочек заканчивающейся крови, взвивающиеся змеями кровеносные сосуды, адова чернота, адовы шишки, адова боль и привитая неспособность удерживать самостоятельно ложку, чтобы без лишних рыков да зажмуренных глаз.

Ему проблематично даже тупо сходить отлить, потому что нужно расстегивать штаны и стаскивать трусы, а руки с такой задачей не справляются; Ренар с вечера раздевает его, оставляет наутро в рубашке со своего плеча, что висит и болтается надутым колоколом — Ренар крупнее, объемнее в грудине и плечах, шире, мощнее, а Кристап всё только тощает и тощает, истончается и истончается, угасает и угасает, будто лампочка, потерявшая свой цоколь.

Штанов и трусов на него больше не надевают, обезопашивают от болезненных неудобств, распахивают спозаранку залитые свежестью и солнечным морем окна, вливая в квартиру весь возможный рассвет. Приносят табурет, приносят всё, что не растает и не протухнет, включают компьютер, поднимают сползшие подушки, просят вот так вот лежать и почти не ходить, если не появится строгой необходимости, а еще — снова — обязательно звонить или писать сообщения, с которых тут же начнут названивать и так.

Кристап слушается, всегда теперь слушается: ходит действительно мало, подолгу мучается над толчком, пытаясь пробудить сонные метаболические процессы и заставить струю вылиться с кончика обвисающего скрюченного члена. Приноровившись, плечом и зубами распахивает дверцу морозильника, зубами же вытаскивает очередное мороженое, кое-как, морщась от боли в руках, доносит то до табуретки, со стонами и проклятиями ковыряет ложкой, пока конечности отваливаются и отсыхают, жгут и завязываются тугим комком, циркулирующим вечной болью, болью, неусыпной мученицей-болью.

Вновь смотрит мультики, иногда дремлет, едва запрокинув голову, иногда, худо-бедно поднявшись, стоит возле окна, жалея, что так давно не выходил наружу, что лето проносится мимо, что уже сколько лет, сколько созвездий, а он так и не научился его любить. Размышляя, наблюдает с высоты четвертого этажа за играющими сопляками, за пристраивающимися нассать на кустик собаками, за вылизывающими себе задницы кошками, за бликами быстрого полупрозрачного света, прячущимися в высокой траве, за придурочной черно-белой лайкой придурочных же соседок, что денно и нощно сбегает с ремешка, уносится в неизведанные дали, вымазывается в трупном дерьме, возвращается обратно, прекрасно зная, сколько натворила говна, и подолгу воет под окнами: сперва он верит — у хозяек бойкот, хозяйки намеренно игнорируют, учат, воспитывают. Посиди-ка, мол, деточка, снаружи, подумай над своим чертовым поведением чертовой стерилизованной потаскушки, пожуй траву, полакомись собственным запашком, а потом, так и быть, вернешься домой.

Сидя у того же окна в ночи, когда становится особенно страшно уснуть, а Ренар, уморенный, кое-как отрубается, чтобы протянуть еще один рабочий день, Кристап узнает, что тупая лайка еще и до смерти боится окружающей ее темноты, жмется под роняющими слабый свет фонарями, дергается от любого шороха да хруста чертовой травинки, точно олень в глубоком лесу, поджимает хвост, ползет к подъезду на пузе, но когда одна или другая баба выходят, чтобы ее приласкать и прицепить на поводок, когда распахивают перед самым носом дверь и зовут, наконец, в квартиру, соблазняя куриными ножками и сухими печенюхами — лохматая дура начинает пятиться, сверкать добрыми молочными глазами и устраивать такую же добрую карусель. Сбегает в волнующиеся черные поля, определенно ловя узнаваемые сердечные сбои, соседки уходят, гремят дверьми, матерятся на лестнице и из-за стены. Кристап, словив волну редкого любопытства, наблюдает, собака через пятнадцать минут возвращается на место, воет, гордо и театрально запрокинув голову, остальные соседи проклинают и орут в окна, швыряясь кто картошиной, кто яблоком, кто припасенным уже с вечера камнем — трудно не предугадать, бесплатное шоу транслируют каждую вторую ночь, — кто тазом ледяной, наверное — дура никогда от нее не скулит, зато затыкается на десять несчастных… секунд, — воды.

Вечерами Белый, начитавшийся про какие-то там непостижимые волшебные средства — они оба верят в него, в это чертово волшебство, потому что наука всё еще тот самый лучший друг убийцы, — собирает во дворах и у речного берега перья голубей-ворон-чаек-синиц-лебедей, полевые цветы, выброшенные ракушки и приморские колючки, покупает прядильные нитки, гнет ивовые прутья, плетет сонливых ловцов: кривеньких, но уютных, ими уже увешаны все стены, их много, Кристап скоро начнет путаться в каждой протянутой паутине заместо приходящих ночами изворотливых кошмаров, но любит их, любуется, благодарит, хоть и никогда не расскажет о том вслух.

После окна, одновременно с мультиками-миньонами-фрикадельками, которые с неба да дождем, Кристап возвращается в кровать, натягивает по грудину успокаивающее одеяло, дремлет, снова кашляет, снова кровью, снова страшно, снова: «да где же ты шляешься, когда так нужен мне, Белый…?»

Снова ждет, снова перелистывает оставшиеся до нестерпимо долгой встречи секунды, снова мучается и волнуется, едва дышит, сидит с приставленным к губам ингалятором, сменяет тот на ингалятор для носа, глотает расписанные по картонкам Ренаром таблетки, пьет успокоительное, впихивает в себя растаявшее мороженое. Смотрит, как медленно тускнеет за окном, мучается ноющими деревянными руками, старается не смотреть на уродливые синяки-шишки и верит, что так долго — потому что попасть к нему Белому сложно, потому что он каждый день уносится на самое небо, где чистит метелкой звезды, потому что обратный путь — это побег от Космоса, посылающего вдогонку пылающие недовольные кометы, и ждать приходится опять возле привлекающего окна, ждать приходится с замирающим сердцем и колотящимся мурашками страхом, переливающимся в приступы кашля и — пока никто не слышит, никто не знает — с единственным оставшимся заклинанием воплоти:

— Ты только там, между своих миров, с пути не сбейся, а то я без тебя не смогу, не выхилю, не вытяну совсем. И, знаешь, мне до срока… до срока… досвети… Только досвети для меня, да…?

☘߷☘

Тяжелая глиняная кружка, пережившая три цельных переезда, единожды падающая с высоты пятого этажа, перепрыгивающая со ступени на ступень, отбивающая бока о лестничный бетон, пинаемая ногами и собаками, летающая в приступах Чернышовой ярости в стены, пытающаяся проломить голову — верткому, благо — Ренару, разбрызгивая свежий залитый кипяток, и никогда не оставляющая на себе ни одной царапины, ни одной напоминающей отметины, обожженная на совесть и на долгие годы крепковерной службы, всегда предлагающая выпить за сучью везучесть и сучью живучесть, усмехающаяся мордой мохнатого саблезубого тигра из ледникового мультика да полученная за сорок девять несчастных нарвесенских наклеек, собранных с хот-догов и выпитой газировки, вырывается из трясущихся рук, падает с потешной хромой вершины сидящего на низкой кровати тела, впавшего в глубокую заморозку подступающего взрыва, задыхающегося и кашляющего кровавыми струпьями, катится по затянутому ковром полу, соединяется со стеной, расплескивает раствор лимонной таблетки и успокаивающего вороха ромашково-мятно-валериановых трав и…

Почему-то бьется.

Бьется, раскалывается, трескается так, как ломаются военнопленные под сокрушающей рукой, как крушатся сморенные временем и пылью архитравы, как сама вирулентность, вползающая в слабеющий организм, и что-то случается вместе с ее разломом, что-то никнет, гибнет с отваливающейся ручкой, с отбитой тигриной мордой, с пришедшей за похоронами зловещей тишиной-недотрогой; Кристап уже не кашляет, а, сложившись пополам, просто и жалобно скребет ногтями по простыни, пытается куда-то от самого себя, такого мерзкого и такого никчемного, уползти, занавешивается гривой, проливается новой и новой кровью, делает белое — вызывающе красным, и Ренару страшно, Ренару так страшно, как не было еще никогда.