Выбрать главу

— Да в том самом, милый мой, смысле, что где же это видано — чтобы крокодилы умели по воздуху летать? Выдуманный бой — это, конечно, хорошо, но никто не говорил, что в нем не должно быть так, как есть в нашей с тобой жизни. Значит, не должны крокодилы никуда летать, это тебе понятно?

— Но… но ведь ты… ты ни черта не сказал об этом и ты… Ты же сам, провались ты пропадом, жульничал… прямо сейчас жульничаешь, сволочь!

— Раз крыльев нет — летать не можешь, вот и всё. Где я тебе жульничаю? Ничего не знаю и знать не хочу, золотой мой, ясно тебе? А раз ясно, то, получается, победил у нас все-таки — чего, собственно, и следовало ожидать…

Кристап обескуражен и настолько раздавлен да оскорблен, что хочет только бить кулаком в морду и валить отсюда куда подальше, чтобы не видеть, не помнить, не слышать и не знать. Секундой позже он вдруг, за стыдом и досадой вернувшись в прежнего не увлеченного себя, остается один на один с пугающей в обществе настырного Белого ванной, перекашивается в белом-белом лице под расползшимися алыми пятнышками, расплывается лопатками по холодной бортовой спинке, переливая резко поднявшуюся воду на пол да через край. Зажмуривает ресницы, пытаясь защитить глаза, но случайно забивая в те соленую пену, прикусывает губы, шевелит где-то там, под толщей и водой, коленом, скрученным адовым дискомфортом недостающего места, задевает кое-что набухшее и недвусмысленное, твердое и готовое, но…

Отчего-то да почему-то именно в этот момент даже не соображает, что бы это могло быть.

Тем не менее заставляет серые, что пасхальный клевер, глаза напротив мгновенно отключиться, рассудок — уплыть туда же, голос — запнуться, а губы, предавшие гадостливый шутовской язык да бескорыстно подчинившиеся засевшей в сердце раковой опухолью деспотше-любви, вышептать уже нечто совершенно иное, нечто совсем не вяжущееся с «нечто» предыдущим:

— Ты, хороший мой. Победил у нас ты. Только ты один, а я так… подурачился с тобой чуть-чуть…

Черныш от изумления смаргивает щиплющую за белки пену, умудряется угодить той себе же в ноздри да в приоткрытый рот, поспешно ползет наверх рукой, и пока растирает, пока слезится, чихает, выуживает, сплевывает и бормочет свое неуверенное: — «Правда, что ли…?» — получает ответом:

— Правда. Правда, да, радость моя… Всем же известно, что крокодилы при желании вполне могут научиться летать. Конечно, правда… Только вот…

— «Только вот» что…? — он всё еще не просекает, что за чертовщина здесь творится, он всё еще слишком занят глазом, носом, ртом и внезапно обрушившимся осознанием странной какой-то, подозрительной и неуютной победы, когда вдруг запоздало ощущает, как ноги его, будто совсем сами собой, раздвигаются в стороны, как между тех устраивается некто нахальный и белобрысый, наваливаясь поверху почти всем своим весом, как к шее, не спрашивая позволения, приникает язык, проводящий медленную чувственную полоску от основания и до ямки за прикушенным в запале ухом… — Эй! Эй, пого… да погоди же… ты… эй! Что ты… что ты вытворяешь… твою мать…?! Что ты… я же… ты сказал, что я по… побе…

Ладонь, обнаглев, опускается на пытающиеся сопротивляться шумные губы, крепко те зажимает пересеченной морщинками стеной, забирает вдохи и выдохи, будто на полном серьезе намереваясь удушить, и пока Кристап тщетно бьется в доступную ему половину Белой силы, пока пытается стряхнуть с себя зарвавшуюся дрянь прочь, да только скользит по смазанным маслом борткам и топится по самую макушку, пока его деловито раскладывают и быстро, слишком быстро нащупывают пальцами задний проход, немедленно вдалбливаясь сквозь сопротивление рубчатой средней фалангой, пока он думает, что вот, вот оно то, чего он так боялся, что знал, еще как знал, что оно неминуемо придет и его здесь, в этой сраной душной мокроте, изнасилуют, чокнутый извращенный гриб, укладывающийся сверху, кусающий и кусающий за облюбованное ухо и загоняющий в то язык, влажно-бархатно шепчет, вжимаясь поднявшимся членом в сжавшийся от ужаса предвкушения живот:

— Разумеется, ты победил, сокровище мое… Ты у меня во всем всегда побеждаешь, а победителям, как мы оба с тобой знаем, причитается приз. Раптор — это, конечно, хорошо, да он и так, глупый ты мой, твой, а мне хочется наградить тебя по достоинству, вот и подумалось мне, что приз должен быть… пообъемнее. Попамятнее. Восхитительный да замечательный приз, который ты запомнишь на очень и очень долгое время, да…?

— Нет… Нет, сволочь…! Нет, сказал тебе! Нет… же…! Н-не…

— Да, радость моя… Я слышу, слышу это твое прелестное согласное «да»… Да… А больше ничего, уж извини меня, слышать не хочу. Так что давай, раскрой пошире свои прелестные ножки: все равно же теперь, как ни брыкайся, никуда ты от меня не убежишь. Никуда, нежность моя…

Ни.

Ку.

Да.

========== Крысиные поминки ==========

Ренар любит сидеть в ванной.

Не в ванне, не в воде, не в кипятке, не в ледяном душе, не на донышке чугунной колыбели для приманивания сна и разъедающих пальцы морщинок, а именно что в ванном помещении, в крохотной кафельной комнатушке, залитой теплым желто-кисельным свечением мирно дремлющей лампочки.

Он любит усесться задницей на холодящий бортик, отполированный от этих его ежевечерних ритуалов, вытянуть плохо умещающиеся ноги, разложить попадавшее в процессе барахло на покрышке стиральной машины; машина эта ни черта больше не стирает, потому что у нее с петлями отбито люковое оконце, за что сказать бы спасибо Чернышу, любящему всюду, где не нужно и где не просили, брыкаться прыткими копытцами недобитого сатира, возлюбленного Зевсом да затраханного истеричной Герой, мчащейся на леопардовых лапах по лесам да по долам, дабы отыскать очередного неверного, всё еще снова неверного, хотя в самую бы пору наивной старушке понять: единственный неверный, дорогая мадам, это твой достопочтенный муженек-осеменитель, вливающий паршивые свои толченые зернышки во всё, что движется и…

Не движется, собственно, тоже — опять спасибо за просвещение Чернышу и этим его университетским конспектам, в которых сам патлатый болвашка так и не научился ни черта соображать.

На стиральной машине между тем уже целенький набор расчесочек: от тщедушных гребешков из шести зубчиков и до конских щетинистых щеток — Черныш знает в этом толк, Черныш придирчиво их собирает и холит каждую свою волосинку так, как не холит ничего остального, даже вот истекающего почти наглядной кровью себя, голодающего по дебильной привычке не жрать, когда хочется, и не жрать, когда не хочется.

То есть не жрать вообще, хорошая моя радость, да?

Чтобы костлявым, полубольным, хилым, анорексичным, нескладным, но зато со своей дражайшей копной, хотя надобности выбирать между и между нет: Ренар упрямо пытается просовывать ему карманную наличку, пытается кормить и откармливать, клянется, что готов накупить и жратвы, и расчесок, и целую флотилию резинок-заколок-кондиционеров-шампуней, если бы только безмозглый идиот, экономящий за него его деньги, хоть на что-нибудь бы уже толковое согласился.

На машинке барахтаются резинки, шнурки, перевернутый пролитый одеколон — этот Балта, — дезодоранты — эти Синеглазкины, — влажные салфетки — тоже Синеглазкины, — с какого-то хрена — тушь, и Ренар, неуверенно на ту глазеющий, раз за разом подторможенно припоминает, что Черныш иногда так балуется, Черныш и так густой, черный, истинный индус в истинной плоти, а все равно куда-то там подкрашивается, что-то там удлиняет, вертится перед зеркалом и пышет разбешенным драконом, если попытаться его спросить:

«Скажи-ка, милый мой, ты вот это зафига?»

Ну зафига, а, счастье мое сумасшедшее, когда это мне с моими медузьими ресницами в самую пору краситься, чтобы люди додумались догадаться, что они у меня вообще, знаешь ли, водятся, ресницы эти гребаные, и что не вывалились все к зевсовой матери от такого замечательного тебя, старательно изводящего меня изо дня в день.

Еще на злополучной стиральной машине — кусочки подсушенной колбасы с обилием растекающихся жировых пятнышек — вот это уже исконно Балтово, это — остатки припасенной здесь же заначки, чтобы удобнее, чтобы, заняв любимый пост, вспомнить, что рядом в шампунной сеточке болтаются и пакетики чипсов, чтобы никуда лишний раз не отходить, если вдруг захочется покушать, чтобы продолжать любоваться и наблюдать, и чтобы Черныш, который наивная балда на всю свою выхоленную головку, и дальше, не догадываясь, чем он таким в идиотской ванной ежевечерне занимается, возился в своем ноутбуке, листал электронные книги, меланхолично водил туда-сюда согнутой в колене ногой в стащенном собакой носке, зевал, прикрывая ладонью рот, сползал, задремывая, в кресле, смотрел, о чем-то мечтая, в затянутое кленовой сумеречностью окно, вспыхивая в Белом сердцем тоскливой ревностью ко всякой невидимой гадине, что обиталась за той стороной да потенциально мечтала протянуть к драгоценной камее паскудные руки.