Выбрать главу

По деревням ездит, посещает губернские приемы, ничему не удивляется, мнения своего не высказывает, грустно ему порой бывает, а если горилкой угощают, так пьет.

Когда же грусть и тоска охватывают, странная однакож вещь — думает. Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился. И вот какая перемена. С какой изумительной быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему.

Оглянешься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей и поневоле сознаешь, что все они право, недурные ребята. Они гостеприимны и общительны — это раз; к тому же они бедны и сверх того отягощены семействами и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию. Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вы однако должны согласиться, что человек такое животное, которое без одежды и пищи ни в коем случае существовать не может, следовательно.

Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать, а вот лучше дернем-ка водочки, закусим селедочкой, да сыграем пулечку.

Конечно, дернем.

Таков этот Николай Иванович, здешний чиновник.

Щедрин, о котором я, Салтыков, пишу в первом лице.

Мой двойник.

Немного иной чем я: пообыкновенней, поспокойней глядящий на жизнь, примиренный со своей крутогорской судьбой.

Пожалуй, каждый носит в себе этих двух: неистового Салтыкова, обладателя, еще бы, индивидуальной нравственности — и человека толпы, Щедрина, который с большим или меньшим отвращением приспосабливается к окружающему.

Из салтыковского нутра извлекаю его, стыдливого, наружу: Щедрин, будь.

Созданный, чтобы свидетельствовать обо всем, чему хочу дать свидетельство.

И для того, чтобы я, пережив и изведав столько, сколько он, остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.

13

За ними пришли ночью.

Спаслись только мы — умершие и сосланные прежде чем шпик Антонелли, широко раскрывая мечтательные глазки, впервые переступил слишком гостеприимный порог Петрашевского.

Идет тысяча восемьсот сорок девятый год.

Вихри свободы уже не дергают за полу монахов и наместников.

На поле последнего сражения Паскевич составляет рапорт Николаю.

Венгрия лежит у ног Вашего Императорского Величества.

Царь шевелит тяжелыми, опухшими ступнями в кавалерийских сапогах.

Ему чего-то недостает.

Подбегает князь Орлов, опускается на колено, складывает у ног помазанника головы безумных русских.

Царь подписывает: прочел.

Это бредни, но преступные и непростительные.

Осужденных выводят на плац.

Идет снег.

Бьют барабаны.

Снег падает в траурный ритм барабанов.

Петрашевский сбрасывает белый капор, которым хотели закрыть ему лицо.

Григорьев дрожит всем телом и что-то шепчет посиневшими губами.

Достоевский плачет.

Прекрасный, как ангел, Спешнев, презрительно улыбается, ветер развевает его волосы.

Шестнадцать крестьян в мундирах экзекуционного взвода.

Глухой лязг оружья.

Миша, друг мой самый близкий, меня там нет, но я вместе с тобой заглядываю в пропасть дул, вместе с тобой умираю, помня про все, ни о чем не жалея.

Спешнев, прости, я не любил твоих ожесточенных тирад, мне в них слышался свист гильотины, я боялся дня, в котором ты начнешь слишком легко проливать кровь виновных, но я ошибся, это не ты убийца, ты жертва.

Плещеев, я пренебрегал тобой за поэтическую экзальтацию, а ныне.

Достоевский, я вас почти не знал. Наш Бог после первой повести объявил вас гением, а после второй, но это уже не имеет значения, не имеет значения, не имеет значения.

Поручик Григорьев.

Над Григорьевым ломают шпагу.

Аааа!

Гонец соскакивает со вспененного коня.

К но-ге.

Божьей милостью мы, царь и самодержец.

Какой наш царь милостивый.

Какой добрый.

Смертную казнь заменил сибирской каторгой.

Это ничего, что уже расстреляли их души на плацу Семеновского Полка.

Тела еще позвенят цепями в нерчинских рудниках.

Царь добрый.

Аааа!

Григорьев сошел с ума.

По худому землистому лицу Достоевского текут слезы.

Петрашевский прощается с друзьями.

Обходит всех по очереди, целует в губы.

А я?

А меня там нет.

Я не существую, нас двенадцать таких, которые дешево отделались.

До этого выплевали легкие в петербургском осеннем тумане, прыгнули головой вниз в вонючий канал, у них разорвалось сердце по пути в места довольно отдаленные или за ранее обнаруженные преступления погребены живьем — выпали из-под милостивейшего наблюдения, не существуют, их занес добродетельный снег.