Выбрать главу

Охваченный ужасом, я скатываюсь на ковер, крепко зажимаю глаза и затыкаю уши, но еще слышу властный, резкий голос матери, совсем другой, чем тот, каким она только что дразнилась со мной: заберите эту девку куда-нибудь подальше, и всыпьте ей.

Эти два воспоминания — это начало всего.

И первое, когда били меня, менее мучительно — я его ощущал всего лишь как неприятность, не как обиду — чем второе, когда по приказу маменьки истязали девушку.

Иначе быть не могло, но разве поэтому я должен примириться с тем, что было?

У нас тоже есть дети.

Кто сможет догадаться, какие мы им наносим раны?

62

Известность мне принесла книга, лишенная формы.

После книги, для которой я нашел форму, ко мне повернулись спиной.

Иудушка понравился: так бывает.

Сам Гончаров похвалил в письме: я тоже знал одного такого, в конце крестьяне вспороли ему брюхо.

Мне очень приятно.

Теперь, продолжал он, буду ждать с нетерпением появления его особой книгой — это поможет читателю среди других ваших произведений, посвященных преходящим вопросам, выделить.

Читатель.

Если бы так, вместо бесплодной писанины, наплевать ему в глаза.

Надоело.

Нет, батенька, сиди, живую форму придумывай, чтобы дурака рассмешить, а проходимца не слишком задеть.

Затем — не понимают и не хотят читать.

Современная идиллия.

Эпиграф: Спите! Бог не спит за вас (из Жуковского).

Приключения двух приятелей (об одном пишу «я»), которые решили погодить.

Погодить, переждать, воздержаться, не попустительствовать; разве мы до сих пор попустительствовали? стало быть, надо воздержаться основательнее.

Милостивый государь, я благодарен за благосклонную рецензию, которая для меня тем ценнее ныне, когда большинство журналов.

Не понимаю только, почему рецензент назвал эту повесть циклом.

Современная идиллия является единым целым, основывающемся на одной идейной линии, которая.

Мои герои, руководимые инстинктом самосохранения, пришли к выводу, что исключительно преступные действия могут уберечь человека от подозрения в, и из этого и проистекают их поступки.

Произведение имеет и начало и конец, если же конец кажется необычным — на сцене появляется Стыд — то во всяком случае он не менее естественен, чем брак или монастырь, заканчивающие другие повести.

На сцене появляется Стыд.

Я и мой приятель не спрашивали себя, что такое Стыд, а только чувствовали присутствие его — и в нас самих, и вокруг нас. Стыд написан был на лицах наших, так что прохожие в изумлении вглядывались в нас.

Что было дальше? к какому мы пришли выводу? — пусть догадываются сами читатели. Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что Стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые от времени до времени прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность… и уклоняюсь от ответа.

И в самом деле, что это за конец.

Снова один Тургенев поймет или из вежливости сделает вид.

Пора уже перестать вертеть эту шарманку, которую никто не слушает.

63

Вдруг из старой книжки, наполовину забытой, возникают, не моего романа.

Очаровательная барышня, которой снилось будущее и лохматый медик, из тех новых людей, что в половине пятидесятых годов.

Вера Павловна?

Маленькая, седая старушка улыбается лучистыми морщинками.

Собственно — Мария Александровна, но если вы предпочитаете.

Чернышевский только сны выдумал, только изменил имена, все остальное из жизни, именно так было.

Но вы, Михаил Евграфович, не слишком благосклонно к нам относились.

Вера Павловна, я, что вы.

Вы смеялись над милыми нигилистками, резецирующими трупы не дрогнущей рукой, и одновременно притоптывающими в танце: я под явором стояла, ху-ха.

Не помню, ей богу.

Тут звяканье по рюмке разговоры прерывает.

С седой бородкой клинышком, с рябым калмыцким лицом, встает тот героический медик, ныне России слава (не избранный, правда, в Академию и за материализм лишенный кафедры), милостивые государыни и господа, тсс, утихает лязг вилок, сам Сеченов произносит тост.

Милостивые государыни и господа, мы собрались на этот обед.

Тоже мне обед, мороженый судак, постыдились бы.

Чтобы почтить нашего знаменитого.

Ну, известное дело.

Наш юбиляр, Сергей Петрович Боткин, славится ведь, кроме прочих талантов, как несравненный диагност.

Acidum sallicilicum.

Однако, милостивые государыни и господа, среди нас находится и другой диагност, я бы сказал, не менее заслуженный, хоть и на несколько своеобразном поприще.

К чему он клонит.

Если рассматривать нынешнее общество, как организм, разъедаемый болезнями.

Диагност, о котором я говорю, проникновенный и искренний, часто вопреки легкомысленному пациенту.

Наверно провалюсь сквозь землю.

Я пью за здоровье писателя и великого диагноста России, Михаила Евгра.

Я должен встать, у меня кружится голова, все члены оцепенели, но встаю, кланяюсь, как дурак, во все стороны, они аплодируют и многозначительно пьют шампанское, кого тут только нет, оберполицмейстер Козлов, железнодорожный миллионер Поляков, за смертельные мои диагнозы, вот так триумф литературы, и этих двое из книги Чернышевского.

Но именно в эту минуту изнутри, из глубины груди кверху, сначала слабым щекотанием, маленький сигнал, но я уже знаю, беспокойством к горлу, силюсь загнать обратно, сдержать растущее, еще стою с бокалом в руке, когда вдруг взрывается, и бокал, и грудь вдребезги, не соберу, напрасно хватаюсь, расколотая этим кашлем, что не хочет прекратиться, еще, еще и еще, ах, Мишель, постарайся сдержаться, молчи, между двумя взрывами, молчи, дура.

Вы были правы, профессор, нет ничего кроме тела. Они утверждают, что безнравственно, бредни, лицемерные бредни, нет ничего кроме тела.

Если быть точным, то я писал, что духовная жизнь всегда имеет чувственную подоплеку; каждый рефлекс является реакцией на импульс; вы помните, я это отдал Некрасову, но тогдашняя цензура.

Вы говорите: диагност.

Посмотрите на меня: тут уже ничего нет.

Мешок раздражения и боли.

Вы с супругой еще видите сны?

Хватает того, что работаем.

Я тоже работаю. Мои импульсы вы видели.

И снова изнутри, из глубины груди кверху.

Сквозь кашель: я давно не читал эту книгу.

64

Умру, не бойся, умру.

Нет, все еще живу.

Но и смерть не закрывает счета.

Когда умер Гоголь, за некролог в черной рамке старого Погодина посадили на гауптвахту.

Как же, кипятился в фельетоне Булгарин, о смерти Дмитриева, корифея, без, а об этаком Гоголе.

Ни поступки, ни последние письма, те, что вслед за Белинским мы так резко осуждали, ни сама его смерть — ничего не помирило начальство с малороссийским насмешником.

Молодой тогда Тургенев за эпитет: великий, употребленный в воспоминаниях о Гоголе, на месяц под арест, затем в деревню, под усиленный надзор полиции.

Останки старого Тургенева с почестями возвращаются в Россию, но нет, смерть не закрывает счета.

С почестями возвращаются, сам министр уже репетирует речь: знаменитый наш соотечественник, но прежде, чем поезд достигнет Петербурга, речь застрянет в горле сановника: знаменитый наш со, наш со, и министерский циркуляр подвергнет сомнению законность почестей.

Потому что в Париже эмигрант Лавров.

Скандал, ах, какой скандал.

О писателе воспоминания Лавров написал.

Что, и в Тургеневе — Нечаев?

Автор книжки об отцах и детях — строптивой детворе втайне содействовал, на динамит франки выкладывал из кошелька?

Рука Каткова, которая некогда в воздухе повисла, отвергнутая Тургеневым, теперь гордо поднята вверх.