Анатолий Гладилин
Сны Шлиссельбургской крепости.
Повесть об Ипполите Мышкине
Смотритель Соколов
Он стоял, откинув капюшон, и вода с шинели капала прямо на ковер, а сапоги отпечатали на ковре темные следы, и это был непорядок, но, видит бог, он не виноват, их благородие приказал ему срочно явиться, прямо с караула, с вышки, где Соколов наблюдал, как гуляют нумера, приказал явиться срочно — служба есть служба. Он всегда чувствовал стеснение, неуверенность, входя в этот кабинет, и вот теперь непорядок: ковер запачкал у их благородия, и хотя сейчас полковник ничего не замечал, но он сам, капитан Соколов, чувствовал непорядок, и этого было достаточно. Он давно привык к этому кабинету, ведь приходил сюда ежедневно на вечерний доклад. Тут все было знакомо: и шкафчик стенных часов из красного дерева, и большой полированный стол, на котором аккуратно расставлены серебряные подсвечники и бронзовые безделушки, и буфет, откуда откровенно выглядывали хрустальные рюмочки, намекая на то, что их благородие совсем не прочь и не брезгует в служебное время, позволяет себе… Но проклятый ковер, безбрежный, пушистый красный ковер! Капитан Соколов ступал на него с трепетом, с болью, каждый раз ожидая услышать: «Ноги надо вытирать, скотина!», хотя понимал, что господин полковник никогда не скажет таких слов: благородных манер был Каспар Казимирович.
Однако эти личные чувства и ощущения не мешали Соколову цепко улавливать то, что господин полковник вычитывал из казенной бумаги. Пришла бумага, ее ожидали со дня на день. И государю благоугодно было начертать: «По-моему, это недосмотр и не должно случаться».
Полковник Покрошинский отложил бумагу и взглянул на Соколова с явным неодобрением. «Наверно, увидел, что наследил», — успел подумать Соколов.
— Вот так, Матвей Ефимович, — сказал Покрошинский. — Сам государь-император благоволил неудовольствие выразить. Недосмотр! И я в свою очередь объявляю вам свое неудовольствие.
— Виноват-с! Служу-с, живота не щадя, — пробурчал Соколов, опуская глаза.
— Мало усердия! — сказал Покрошинский и отвернулся.
Спустя полчаса Соколов опять стоял на вышке и наблюдал, как внизу под ним, во втором дворике, словно сонная муха, лениво брел от стены к стене пятый нумер. Это был последний. Сегодня половина нумеров отказалась выйти на прогулку. Еще бы, в такую погоду хороший хозяин собаку из дому не выгонит, а он, Соколов, должен был гулять с каждым, таков был порядок, им самим заведенный, а иначе нельзя, иначе недосмотр.
Здесь, наверху, было холоднее. Дождь хлестал косыми струями, серая водяная мгла с Ладоги переваливала через стены крепости, деревянные заборы двориков почернели. С внешней стороны забора, у входа во второй двор, сиротливо топтались два унтера, стараясь повернуться спиной к ветру и пряча лицо от дождя. «Эх, служба царская», — привычно вздохнул Соколов и вспомнил красный пушистый ковер в кабинете полковника Покрошинского. Вот тогда, впервые за последние годы, почувствовал Матвей Ефимович даже не обиду, нет, а несправедливость, над ним содеянную. Конечно, государь прав, конечно, такого не должно случаться, но не их благородию полковнику Покрошинскому обвинять Соколова в недостатке усердия. Их благородие всего раз в месяц переступает порог кордегардии, их благородие по ковру ходит, нежится, вечерами в карты поигрывает, водочкой балуется. Конечно, у Покрошинского свои дела, бумаги, донесения, но Соколов ли не усердствует? Был недосмотр, но то вина инженеров: это они недоглядели, оставили вентиляционные ходы. Левый ближний угол в глазок не виден — вот злодей и воспользовался.
Дождь измельчал, выдохся. Водяная нить висела в воздухе, туман валил с Ладожского озера, и грязно-желтая стена цитадели стала совсем серой. Бороду Соколова можно было выжимать, как мочалку. А лицо он даже не вытирал: бессмысленно.
Пятый нумер чертил что-то деревянной лопатой на песке. Это что ж, это пожалуйста, и даже ежели он знак кому оставлял, то даже унтера не надо было посылать для проверки: дождь все смоет. Соколов расстегнул пуговицу шинели и полез за часами. На поясе привычно звякнула связка ключей. Оставались еще две минуты, положенные. Соколов чувствовал легкий озноб. От холода? Нет, несправедливые дела творятся на свете! Ему, Соколову, выразили неудовольствие! Мало усердия…
Ровно через две минуты Соколов спустился с вышки, глянул на унтеров, те сразу проворно открыли ворота дворика. Нумер пятый вышел на плиточную дорожку и затопал, огибая дворы, к кирпичному двухэтажному зданию. Соколов и унтера пошли следом, перед ними в такт шагам колыхался, подрагивал серый длинный бушлат пятого нумера, с черными рукавами, с черным бубновым тузом на спине.
В узком «предбаннике» между двойными дверьми Соколов и унтера обули на сапоги войлочные галоши: лишнего шума быть не должно. Они пошли по широкому коридору первого этажа, выстланному веревочными матами, а над ними, вдоль длинных степ, нависали две железные галереи, между которыми была натянута металлическая сетка.
Унтер Сидоров стоял около семнадцатой камеры, он распахнул перед пятым нумером дубовую, обитую железом дверь, и, когда дверь, пропустив арестанта, закрылась, Соколов запер ее на ключ.
Открывать и закрывать камеру мог только Соколов, но когда нумера выводили на прогулку, камера не запиралась и дежурный унтер мог тщательным образом произвести обыск. Сегодня дежурил Сидоров, известный Соколову по Алексеевскому равелину. Соколов писал специальный рапорт, чтобы взять Сидорова с собой на новую службу. В нем, то есть в Сидорове, и еще в трех других унтерах Соколов был уверен как в себе самом, и поэтому он даже не взглянул на Сидорова, зная, что, случись непорядок, ему было бы доложено.
И странное дело: стоило только Соколову оказаться в этом длинном коридоре, тускло и ровно освещенном керосиновыми лампами, где вдоль дверей камер, осторожно заглядывая в глазки, бесшумно скользил дежурный унтер, как чувство досады, несправедливости, мучившее капитана после выговора Покрошинского, сразу исчезло. Нет, он ничего не забыл, просто это неудовольствие, обида — дело личное, а посему мелкое, второстепенное. Тут же было главнее — служба.
И совсем в другом, бодром, служебном настроении Соколов отправился в кордегардию, откуда сейчас должны были разносить обед для нумеров.
Рацион был утвержден раз навсегда, и каждому дню недели соответствовало свое определенное меню. Сегодня — 1 октября 1884 года от рождества Христова — шли грибные щи и пшенная каша с маслом. Соколов зачерпнул специальной ложкой из котла, попробовал. Дежурный вахмистр Кочетов, с застывшим выражением подчиненности и готовности на лице, следил за каждым его движением. Потом Соколов сел к столу и стал внимательно просматривать ведомость. Нумерам полагалось столько-то фунтов гороха, пшена, капусты, грибов, масла, муки, сахара. Трудно было предположить, что когда-нибудь вахмистр по ошибке или по недомыслию мог увеличить рацион, но порядок требовал за всем надзора и надсмотра. И Соколов проверял ведомость ежедневно. На питание каждого нумера в день было отпущено одиннадцать копеек.
И Соколов считал.
Хлопнула дверь. Краем глаза Соколов заметил, как испуганно вытянулся унтер Машков, услышал учащенное сопение вахмистра Кочетова. Произошло что-то необычное, но ничего необычного произойти не могло, и Соколов понял, что в кордегардию пожаловал их благородие, сам полковник Покрошинский.
Ежевечерне приходя на доклад в кабинет начальника шлиссельбургского жандармского управления, капитан Соколов боялся ступить на ковер и с благоговением ловил все оттенки вежливого голоса Каспара Казимировича. Но в тюрьму Покрошинский являлся один раз в месяц, и то не по надобности, а для того, чтобы зафиксировать этот факт в отчете для шефа корпуса. В тюрьме Покрошинскому нечего было делать, это была вотчина Соколова. И посему Соколов не повернул головы. Он считал.
Полковник Покрошинский тоже понимал ненужность своего визита, однако этим он как бы извинялся за резкий утренний разговор; ведь было ясно, что неудовольствие государя распространяется и на него, полковника Покрошинского. И уже другим тоном, более дружелюбным и даже чуть-чуть заискивающим, спросил полковник:
— Порядок, Матвей Ефимович?