На галерее второго этажа капитан, как собака, сделал стойку. Покрутил головой, обернулся.
— Слышишь — стучит?
Унтер прислушался. Мертвая тишина звенела в ушах.
— Никак нет, ваше благородие, — прошептал унтер.
— Болван, службы не знаешь!
Огромными прыжками, словно птица по воздуху, пронесся Соколов к тридцатой камере, рванул форточку.
— Я тебе постучу! В карцер захотел?
— Иди спать, Ирод, — глухо ответил девятнадцатый нумер.
Унтер Воробьев прибыл в Шлиссельбург из Гомеля. Еще в казарме в первый день ему рассказали, как лют смотритель. У такого не углядишь — хана. Благоговел унтер перед капитаном Соколовым, благоговел и боялся, смертельно боялся. Всегда штрафником перед смотрителем ходишь, ведь тот сквозь степы слышит, сквозь двери видит. Эх, служба каторжная! И не даст капитан покоя. В середине ночи он опять, как сыч, прилетит, и не поймешь, откуда явится… А в шесть утра первый со сменой придет. И когда он спит, Ирод? Точно, Ирод, прости, господи, на недобром слове!
Соколов вышел из кордегардии, распрямил плечи, глубоко вздохнул. Заметно похолодало. Снежинки кружили у фонаря, но до земли не долетали. Ветер поутих, и тоскливые странные звуки доносились с Ладожского озера: то ли ухали волны, то ли стонали чайки, то ли тягуче перекликались часовые там, за крепостной стеной, у сторожевых бастионов.
Часть первая
1
Это надвигалось стремительно и неотвратимо: седоусый великан-часовой, в старинной форме, в высоком золотом кивере, взял на караул; вестибюль подъезда ослепил огнями, блеском канделябров, белыми мундирами кавалергардов в золотых кирасах и шлемах; мраморная лестница подымала в небесные покои — и опять мундиры, все больше мундиров, все больше серебра на погонах, яркие орденские ленты, картины в старинных рамах, статуи богов и пастушек; высокие белые двери неслышно открывались одна за другой, а зеркало паркета проносило через зал к следующим дверям; хрустальные люстры низвергались сверкающими водопадами с головокружительной высоты, где пухлые младенцы-ангелы, то ли нарисованные, то ли живые, порхали, тихо шелестя своими маленькими крылышками; на зеленом постаменте мальчик из черного камня изогнулся в почтительном полупоклоне, а может, и не мальчик, какой-нибудь камер-юнкер перекрашенный, — все могло быть в это невозможное утро, ибо сейчас, за следующими дверьми, разверзнутся небеса (ущипни себя, солдатский сын Мышкин, может, и впрямь это сон) и он услышит пение божественного гимна и увидит золотой трон, на котором в горностаевой мантии, увенчанный драгоценной короной Мономаха, восседает он, царь, его императорское величество. И все попы в золоченых ризах, с ладанками и кадилами (обязательно должны быть попы), падут на колени, и гвардейские батальоны на Дворцовой площади возьмут на караул, и город Санкт-Петербург, столица северная, замрет, чиновники встанут во фрунт, а извозчики снимут свои засаленные треухи… И оно, его императорское величество, самодержавное по всей Руси, в царстве Польском и Финляндском, верховное главнокомандующее, помазанное богом, соблаговолит опустить свои высокие очи на безвестного солдатского сына и скажет ласково: «Приблизься, слуга мой верный, и поведай мне…»
— Садись, унтер-офицер! — раздался резкий голос.
Мышкин сел, разложил на столе белые листы, придвинул карандаши. Несколько генералов как в тумане маячили у дальней стены кабинета. Серенькая, незаметная фигура подполковника Артоболевского застыла у дверей, а по белому ковру вышагивал молодцеватый высокий генерал в гвардейской форме, с голубой широкой лентой через плечо. Знакомое по портретам, бакенбардное лицо генерала чуть иронически улыбалось…
Стоп! Не отвлекаться. Внимание. Что говорил гвардейский генерал, расхаживая по кабинету, и что отвечали ему из угла, не имело значения. Важно было успеть записать все это и не пропустить ни одного слова.
Мгновенная реакция на каждый звук. Карандаш привычно и четко царапал бумагу.
— Теперь читай, унтер-офицер! — сказал гвардейский генерал и подошел к столику, за которым сидел Мышкин. Мышкин встал, вытянулся и, держа перед собой листы, прочел. Из дальнего угла одобрительно заквакали.
— Превосходно! — сказал гвардейский генерал. На секунду в лицо Мышкину заглянули голубые холодные глаза. — Выдать молодцу двадцать пять рублей, немедленно!
И сразу выросла гибкая фигура адъютанта, холеная, тонкая рука протянула хрустящую бумажку.
Вот и все. Мышкин стоял на Дворцовой набережной. В воздухе кружились крупные снежинки. По мостовой проносились экипажи и пролетки.
«Мамаша ни в жизнь не поверит, а Ванька Лаврушкин сдохнет от зависти» — так впервые за это утро, осмысленно и здраво, подумал унтер-офицер Мышкин, стенограф геодезического отделения Николаевской академии Генерального штаба.
И тут Мышкин чуть не заплакал. Вот оно, чудо, о котором и мечтать простому человеку не дозволено, свершилось и пролетело в одно мгновение, а он, дурья башка, ничего не запомнил. А ведь начнут расспрашивать, еще какие вопросы будут: где соблаговолили принять? кто присутствовал? как были одеты государь? что изволили сказать?
Мышкину казалось, что еще все впереди, что сейчас он отдышится, осмотрится, но вот стоит он на Дворцовой набережной, а как попал сюда — не помнит. Сунул руку в карман, хрустнула ассигнация. Нет, значит, все было взаправду. И радость, буйная, бесшабашная радость охватила шестнадцатилетнего унтер-офицера. Конечно, не в деньгах счастье, хотя такую ассигнацию он никогда еще в руках не держал, — просто понял Мышкин, что свершилось чудо чудное: фортуна улыбнулась, да еще царской улыбкой.
Вчера вечером с Ванькой Лаврушкиным, однокашником по псковской кантонистской школе, в подвале на Садовой сидели; Ванька угощал квасом и срывающимся голосом приговаривал:
— Да разрази меня гром, брешет Артоболевский! Государева приема послы неделями ждут, куда же нам, суконным рылам? Их благородие подполковник — прохиндейка известная, да дальше министра ему ходу не дадут, и то честь какая…
И согласно кивал головой Мышкин, и потягивал прохладный квасок, а про себя думал: «Но ведь начальник академии вызывал, а этот шутить не любит». И все равно — не верилось.
— Ты, конечно, умница, Полкаша, — продолжал шептать Ваня, повторяя школьное прозвище Ипполита Мышкина, — эту, ее, стерву, хренографию, как бог черепаху, разделываешь, за тобой никто в штабе не угонится, хоть двумя руками записывай, хоть на извозчике, и то не догонит. — Ваня хихикнул, а глаза его не смеялись: тоска там стояла, жуть болотная; не таясь, завидовал он товарищу. — Но только представь себе, на минуточку представь, что, если его императорское величество на тебя взглянуть соблаговолит, августейшее слово молвит, понимаешь?
— Понимаю, — отвечал Мышкин и значительно морщил лоб.
— Да ни черта ты не понимаешь, Полкаша, — захлебывался Ваня жарким шепотом. — Это же никому из смертных такая планида не светила, это же на всю жизнь!.. Да если такое случится… Да ты потом… ты потом в Псков поезжай, иди в школу, вызывай нашего змия, никого не боись! Вызывай поручика Бутякова — помнишь, как он порол нас, как шкуру спускал, — так вот, вызывай Бутякова и плюй прямо ему в рожу! Поручик-скотина, конечно, в крик, а ты, пока он не опомнился, сообщи ему, дескать, так-то и так-то: государь-император соизволил, как сейчас перед вами, перед ним я стоял. И умоется Бутяков. И до самых дверей провожать пойдет…
— Как стоишь, сволочь, почему не приветствуешь? — раздался над ухом грозный рык. Очнулся унтер-офицер Мышкин и увидел черную с золотом шинель и адмиральский погон, а перед носом кулак в лайковой белой перчатке.
В коридорах штаба генералы были не редкость, из любой комнаты могли вынырнуть, но за версту их чуял унтер-офицер Мышкин, а тут проморгал, проворонил… И хоть этот был зол и вальяжен, но после сегодняшних недавно виденных жидковатым показался их превосходительство. Адмирал, словно уловив в глазах Мышкина непочтительность, задохнулся от гнева:
— Да ты пьян с утра… Да я тебя…
Плохо дело оборачивалось, ой как плохо! Но воистину счастливый был день сегодня у Мышкина. Невесть откуда взявшийся подполковник Артоболевский бочком протиснулся, прикрыл Мышкина, ласково заурчал что-то, уткнувшись в адмиральский погон. И обмякло их превосходительство и обратило к Мышкину обрюзгшее, красное от ветра человеческое лицо.