Первые два вопроса были заданы скороговоркой, но по тому, с каким нажимом полковник произнес последнюю фразу (даже глаза его блеснули), Мышкин понял: жандарму важен ответ именно на третий вопрос.
— Инструкция составлена так, — сказал Мышкин, — что позволяет любые издевательства над заключенными. Нет, ротмистр Соколов за пределы параграфа не выходил.
Глаза полковника потускнели. Он сразу потерял интерес к разговору.
— Будьте любезны написать объяснение, — вежливым, скучающим тоном попросил полковник и придвинул Мышкину перо и бумагу.
«Зовут меня Ипполит Никитич Мышкин — ссыльно-каторжный государственный преступник, вероисповедания православного, отроду имею тридцать семь лет, — он покосился на полковника, но тот интеллигентно потупился, — далее на спрос поясняю, что 25 декабря я действительно бросил тарелку в офицера-смотрителя в семь часов вечера; тарелка эта лежала у меня на столе.
Когда был опрошен смотрителем о причине моего поступка, ответил, что хочу смертной казни…»
Мышкин с минуту подумал. Вряд ли эта записка получит огласку. Доводить до сведения жандармов основные тезисы своей защитительной речи глупо и преждевременно. Ну, конечно, как же он раньше не догадался! Комендант крепости менее всех заинтересован в суде над Мышкиным: мало ли что всплывет на следствии? Может, полковник постарается замять «инцидент» и, чтоб подобное не повторялось, смягчит своей властью режим в тюрьме?.. Неожиданный союзник! Есть шанс на благополучный исход.
Он обмакнул перо в чернильницу и дописал:
«Подробное развитие… причин моего поступка я отлагаю до судебного разбирательства, так как, по словам коменданта, это теперь не идет к делу».
Попов с энтузиазмом поддержал догадку Мышкина. Разумеется, до суда не дойдет! Вон сколько дней прошло, а Мышкина даже в карцер не посадили. После Минакова еще одна казнь? Всех не перестреляют. «Вот увидишь, — уверял Попов, — скоро разрешат прогулки вдвоем». Естественно, было большое желание поддаться оптимизму Михаила Родионыча, но Мышкин настраивал себя на худший вариант. Он вспоминал Кару.
Тогда репрессии последовали тоже не сразу после побега. Правда, власти предъявили ультиматум из трех пунктов:
1. Заключенные должны немедленно сдать администрации свое белье, одежду, книги и другие вещи, хранение которых не предусмотрено инструкцией.
2. Надеть кандалы.
3. Побрить голову.
Заключенные ответили, что они готовы в любое время удовлетворить первые два требования, однако унизительную церемонию бритья голов администрация сможет произвести лишь над их трупами.
У тюремных ворот каторжане выставили вооруженные пикеты. Власти сделали вид, что пошли на уступки, и объявили: ультиматум отменяется, заключенные остаются при старых правах. Но как-то ночью в тюрьму ворвались три сотни казаков. Со спящих срывали одежду, сопротивляющихся вязали и избивали. Половину арестантов маленькими группами перевели в другие остроги.
Когда в конце июня закованного в кандалы Мышкина вернули на Кару, он застал в тюрьме разительные перемены. Камеры перегородили, превратив их в клетушки. Заключенных держали взаперти, в уборную не выпускали, парашу разрешали выносить только утром. В камерах стояла дикая вонь и духота — это при сорокаградусной жаре! Отобранная у арестантов одежда гнила, сваленная в кучу. Наиболее ценные вещи растащили солдаты.
Прежнего смотрителя, покладистого и незлобивого Тараторина, сместили с должности, предав суду. Новые начальники, сменяемые почти через каждый месяц, изощрялись в жестокости. Желая отличиться перед губернатором, они придумывали различные нелепицы: заключенных обвиняли в вооруженном бунте, в хищении золота (господи, ну откуда у каторжан золото!), искали в камерах динамит.
…Снова меряя камеру шагами от окна к двери, он бросал своим будущим судьям гневные обличения (отговорив примерно час, он потом мысленно редактировал, сокращал и повторял новый вариант речи, — под рукой не было ни клочка бумаги и поэтому приходилось все учить наизусть). Последнее свое слово на суде — фактически завещание — он хотел произнести так, чтоб содрогнулась вся Россия.
— Офицеров, которые были присланы нас «перевоспитывать», — восклицал он, обращаясь к отсутствующей пока публике, — нельзя даже назвать людьми! И неудивительно: их перевели в Сибирь за воровство, обман, пьянство, проигрыш в карты казенных денег и другие проступки. На Каре, чувствуя свою полную безнаказанность, они демонстрировали вам подлейшие качества своих мелких душонок. Привожу в пример свидетельство арестанта Богдановича, он рассказывал мне о зверствах сотника Пучкова: «Когда мы захотели испить воды, сотник Пучков обнажил саблю и заорал: „Это бунтовщики, разбойники, цареубийцы, бей их прикладом под ребра!“ Нас заперли в маленькую, сырую каморку и без всякой пищи оставили до утра. Помещение кишело тысячами насекомых. Мы легли прямо на пол, а проснулись оттого, что Пучков в сапогах разгуливал по нашим телам, как по ковру». Привожу другой пример, показывающий «трогательную заботу» о здоровье каторжан со стороны начальства. В соседней камере тяжело заболел Тихонов. Мы потребовали врача. Тюремный медик Сергеевский признал Тихонова симулянтом и отказал ему во врачебной помощи. «Симулянт» Тихонов умер на следующие сутки. Труп два дня не выносили из камеры. Призываю в свидетели заключенного Щедрина, которого по приговору иркутского трибунала приковали пожизненно к тачке. С тачкой он расстался только в Алексеевском равелине, где и поведал мне свою историю. После стольких мучений, выпавших на его долю, у Щедрина появились признаки душевного заболевания…
…Почему-то казалось, что судить его будут в том же зале, где происходил «процесс 193-х». Публика займет места в амфитеатре, журналисты очинят перья, первоприсутствующий позвонит в колокольчик, и Мышкин начнет свою речь. По его знаку в зал введут свидетелей — больных и умирающих товарищей, закованных в кандалы, с желтыми, изможденными лицами, больше похожих на мертвецов, чем на живых людей… И тогда он расскажет о голодовке.
…На голых деревянных скамьях лежали карийцы.
Одни, скрестив на груди руки и свесив со скамей ноги, скованные кандалами, застыли неподвижно, словно умерли. Другие глухо стонали: с голодным блеском в глазах, они, не отрываясь, смотрели на стол, где дымился котелок свежих щей. Отворачиваться было бессмысленно. Иногда кто-нибудь пытался приободрить товарищей, но слова застревали в горле, язык не слушался. Чернявский метался в бреду и просил пить.
В камеру, нарочно громко топая, входил жандарм со сковородкой, на которой шипело только что поджаренное мясо. Аппетитный аромат жаркого щекотал ноздри. «Хитер комендант, — думал Мышкин, — раньше нас мясом кормили по праздникам, да и то гнилым, а теперь с кухни приносят филе, мягкие кусочки, перцу и приправы не жалеют… Подливка острая, хлеб в нее макнешь — объедение». Слюна заливала рот. Мышкин закрывал глаза. Солдат выходил из камеры. Шипение сковороды затихало. Топкую пленочку подливки все реже прорывали пузырьки воздуха. Куски мяса с поджаристой корочкой устало ворочались. Когда мясо остынет и обрастет, как льдом, белым жиром — не тот вкус. Вот сейчас — самый сок! Добежать до стола, схватить маленький кусочек (один маленький-маленький кусочек, обмакнуть его в подливу да запить ложкой щей), ведь никто не заметит: товарищи лежат, отвернувшись к стене, а часовой отправился во двор покурить или стоит в коридоре.
Как привязчивую собаку, Мышкин отогнал эту подлую мысль (даже нога дернулась, будто посылала пинок). Но другой голос, голос разумного, интеллигентного человека, начал вещать: «Бессмысленная акция, глупо по существу, преступно для собственного здоровья. Ради чего? Возвращения книг и письменных принадлежностей, разрешения прогулок и курения табака, отмены бритья голов, удаления на день параш, снятия перегородок — так, кажется, вы писали в своем протесте? И ради таких мелочей вы рискуете жизнью? Вот сдохнете, вас закопают, кому’ тогда понадобятся ваши „идеи“? Человек — это тоже большое животное, он создан для того, чтобы рвать зубами пищу, грызть мясо, жевать хлеб. Такое мясо вам больше не подадут. Его сожрут жандармы и будут еще смеяться над вами»…