Хоть бы папироской затянуться, и то легче. Мышкин глотал слюну и впивался зубами в ладонь…
Появлялся комендант — майор Халтурин.
— Ну как, — бодро вопрошал он, — еще никто не умер?
Потом специальной ложкой измерял уровень щей в котелке, пересчитывал, загибая пальцы, куски мяса на сковородке. Когда майор начинал считать, его глаза алчно поблескивали, но уже на середине счета разочарование проступало на его лице. И, внимательно наблюдая за жандармом, Мышкин забывал в эти минуты про голод и чувствовал себя человеком, победившим в себе скота, животное.
На пятый день голодовки есть совсем не хотелось. Звон в ушах, головокружение.
На девятый день голодовки вместо коменданта пришел его заместитель, капитан Тяжелый. Он объявил, что прибыл чиновник губернатора и просит в канцелярию представителей от заключенных. Встать смогли только Мышкин и Ковалик. Когда они появились на пороге канцелярии, чиновник вздрогнул, опустил глаза и во время разговора старался не смотреть на каторжан. Майор Халтурин кидал злобные взгляды, но и он смутился, когда Ковалик, решивший говорить первым, закашлялся и, обессиленный, опустился на стул. Требования заключенных изложил Мышкин. Он же, по просьбе чиновника, перечислил эти требования письменно, закончив свое заявление следующими словами:
«Заявление это написано мною, Мышкиным, а не другим кем-либо, собственно потому, что я принадлежу к числу тех немногих лиц, которые, несмотря на недельный голод, сохранили еще некоторые мысли; остальные же голодающие товарищи… совершенно ослабели…»
На тринадцатый день голодовки в коридоре послышался топот десятков пар сапог. Солдаты во главе с капитаном Тяжелым принесли, как обычно, обед, а кроме того, белье, теплую одежду и книги, принадлежащие заключенным. Капитан заявил, что губернатор отменяет конфискацию имущества и возвращает право получасовой прогулки; что же касается бритья голов, то с выполнением этого приказа он подождет до получения ответа от министерства юстиции.
Эту торжественную речь камера встретила молчанием. Все поняли, что унизительная процедура бритья не отменяется, а откладывается. По-прежнему запрещалось выходить в туалет, то есть оставляли параши.
Со скамеек поднялись головы. В глазах товарищей Мышкин прочел твердую решимость продолжать голодовку. Но вдруг самый молодой из каторжан (забудем и никогда не назовем его имя) сполз со скамьи, бросился к столу и с дикой жадностью стал пожирать куски мяса.
Капитан побежал к коменданту докладывать о происшествии. В наступившей тишине, нарушаемой чавканьем отступника, послышался слабый голос Ковалика:
— Жандармы подумают, что в наших рядах произошел раскол, что некоторые струсили… — Ковалик помолчал и добавил: — Не дадим повода для ликования. Предлагаю прекратить голодовку.
…Через две недели опять отняли белье, книжки и насильно обрили каторжан. На повторение голодовки никто не решился.
Вскоре умер Яков Тихонов, рабочий-ткач, участвовавший в организации взрыва царского поезда. Труп не разрешили выносить из камеры. Заключенные сами обмыли тело покойного и, выломав дверь, вытащили его в коридор. Не обращая внимания на крики жандармов, в коридор вышла вся тюрьма. Солдаты бросились за подкреплением. Капитан Тяжелый с полусотней казаков спешил на помощь. Вот он влетел в помещение, выхватил шашку, но замер, взглянув на покойного. Судорога скривила рот жандарма.
— Шапки долой, отдайте честь мученику! — крикнул капитан казакам, и заключенные беспрепятственно пронесли через двор умершего товарища. (Это проявление сочувствия поломало карьеру капитана. В нем проснулось что-то человеческое, он запил, и комендант отправил его в сумасшедший дом. Дошли слухи, что там он пытался зарезаться бритвой.)
Тихонову от роду было тридцать один год, а в гробу лежал высохший, дряхлый старик. При нормальной жизни голодовка подрывает организм, в условиях каторги это почти самоубийство. За двенадцать дней все карийцы постарели лет на десять.
А чего, чего мы добились? Правда, правительство отметило наши усилия и участникам побега предоставило новое место жительства — Алексеевский равелин. Разорили казну на подорожные, прокатились с ветерком по всей России! Однако мало кто радовался такой прогулке: догадывались, куда везут.
В равелине опять намеревались устроить голодовку, но тут уж он, Мышкин, употребил все свое влияние и авторитет, чтоб помешать организованному самоубийству. Обгоревшими спичками он нацарапал Попову записку:
«Дорогой друг! Протест голодовкой — вроде протеста некрасовского „Якова верного, холопа примерного“: казнись, мол, моими страданиями! Нашим палачам, и особенно здесь, в равелине, наша тихая и спокойная смерть будет только на руку. Они со строгим соблюдением тайны в этом застенке могут с удобствами выдать нашу гибель за смерть от естественных причин. Нет, я согласен голодать, но вместе с тем будем бросать чем попало в палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное в этой обстановке, чтобы наш протест стал известен вне стен этого застенка…»
Чего мы хотели? Свидания с товарищами, переписки с родными, книг, табаку… Как мало нам надо было, чтобы продержаться, чтобы иметь возможность выжить…
Лучшие представители моего поколения пришли в революцию не потому, что сами страдали от голода и нищеты, а потому, что не могли смотреть равнодушно на страдания народные. Мои товарищи замучены в неволе, но недалек час, когда по всей России вспыхнет огромный пожар революции!
Жаль, что мне его не дождаться.
В памяти вырисовываются лица друзей. Но когда он в последний раз слышал их голоса? На Каре, на этапе? В Алексеевском равелине смолкли голоса товарищей, но их слова, их мысли доходили: во время прогулок заключенные оставляли в урне записки или «переговаривались» при помощи ниток (изобретение Попова — тюремная азбука на узелках). Пока навьешь ниток, нанижешь на них «слова», снова смотаешь нитки в клубок да привяжешь этот клубок к кольцу щетины, добытой из матраца, — день прошел. Развлечение! Зато на прогулке снимаешь с крюка водосточной трубы очередное послание товарища…
В равелине Мышкин познакомился с новым начальством. Ротмистр Соколов (новая метла), сменивший обидчивого старика — прежнего смотрителя, лишал прогулок за малейшую провинность (дерзкий взгляд, резкое слово тоже считалось неповиновением). Но прекратить перестук в камерах он не мог: дверь, ведущая в коридор равелина, скрипела, и этот скрип служил как бы сигналом опасности. «Компания» в тюрьме подобралась разговорчивая, все старые знакомые по пересылкам, централам, Каре. Щедрин был не в счет: его мучили припадки и иногда тишину равелина оглашал «собачий лай». Мышкин не упускал случая включиться в общие беседы, а то и сам затевал дискуссию на злободневную политическую тему, не давая «скучать» друзьям. Но потом, когда его соседи справа и слева — Колодкевич и Арончик — навсегда замолкли, Мышкин оказался в изоляции. И на прогулки он больше не выходил: его свалила цинга.
Ноги распухли, тело покрывалось язвами, зубы шатались, глаза слезились. Он делал несколько шагов по камере и падал на койку, обессиленный. Даже Ирод забеспокоился и привел доктора. Сквозь забытье Мышкин слышал, как тюремный врач сказал: «Недолго протянет». Для умирающего казна расщедрилась: на обед приносили свежую морковь и молоко. И «неблагодарный» больной обманул ожидания администрации — выздоровел и встал на ноги…
Кто же из равелинцев в живых остался? Кто мается в шлиссельбургских казематах?
Молчит тюрьма. Нет связи. А если суд, если расстрел — на кого он Попова бросает? С кем Михаил Родионыч перестукиваться будет? Опять Мышкин виноват, кругом виноват!
С того дня, когда он запустил тарелкой в Ирода, прошло две недели. В карцер не сажают, на допрос не вызывают… Ужель, как в Новобелгородском централе, обойдется без суда? Умереть по собственной воле инструкцией не дозволено. Обречен «колодой гнить, упавшей в ил» — вот какую казнь ему придумали! Видимо, придется еще раз метать тарелку. И так до тех пор, пока не попадет. Будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное, чтобы наш протест услышали!