Сейчас, после того как я добилась своего, после того как увидела все, что можно было увидеть, и насытилась открытиями, которым из чувства вины не могу дать исчезнуть вместе со сном, меня родившим, я думаю: не умнее ли было тогда, когда одержимость действием еще не вспыхнула, в тот миг, когда меня осенило, что я — всего лишь детище сна, и я бросила затею разобрать письмена, помимо воли начертанные мною на снегу аллеи, или искать другой выход из переделки, над объяснением и смыслом которой ломала голову, — не умнее ли было смирно лечь в снег и, настроив слух на немолчный говор моря, глазами уйдя в облака, налегшие на верхние ветки деревьев, ждать, примирясь со своим положением и даже посмеиваясь над примитивностью мироустройства, ждать минуты, когда чье-то непроизвольное движение во сне, давшее мне жизнь, так же легко ее отнимет? Но сейчас думать об этом уже поздно, и я не уверена, что меня по-прежнему интересует ответ. Все, что интересует меня сейчас, — это найти какой-нибудь способ удержать, записать, перевести за черту сна, в мир более вещный то, что я здесь увидела.
Я знала, что труднее задачи не могла себе поставить и что шансы выполнить задуманное просто мизерны. Но все от меня зависящее я должна была сделать, я должна была попытаться. Должна была записать то, что увидела, хотя бумага с моими записями наверняка не сможет существовать вне сна, так же как я не существую вне сна, — бумага наверняка исчезнет вместе со всеми запечатленными на ней тайнами, так же как предстоит исчезнуть и мне в миг пробуждения того, кому мы снимся. Тем не менее, при всей уязвимости этого решения, других в моем распоряжении не было. И в конце концов, если есть миллиарды вещей мне недоступных в коловращении вселенной, значит, есть и способ увековечения истин, который выше моего понимания.
Я толкнулась в одну дверь, потом в другую — не поддастся ли, не окажется ли незапертой? Я приникала к большим окнам, окаймленным свернутыми в рулоны и упакованными в серые чехлы гардинами: в комнатах были голые тюфяки, полы без ковров, ничем не прикрытая, озябшая мебель. Но не могла же я не найти лист бумаги, скатерть, простыню — что-нибудь, на чем можно писать! Не могло же быть, чтобы меня не услышал хоть кто-то в этом мире, устоявшем даже против одиночества! Я стала бить ногами в двери, кричать под балконами, трясти столбики террас, хотя подозревала, что чем больше шума поднимаю, тем более вероятно, что меня услышит не кто-то, а именно тот, кому я снюсь, что я разбужу того, кто своим сном пока еще удерживает всю эту не слишком убедительную реальность. Чем сильнее мое смятение и моя боль, чем больше я бьюсь и мечусь, тем больше рискую, что просто от встряски разлетится в прах моя претензия что-то значить в лёте этих секунд, которые, судя по всему, и сами ничего не значат. Ничего, то есть даже меньше, чем сон того неизвестного существа, которому я снюсь совершенно напрасно: ведь он не сохранит ни крупицы из того, что я передумала и перечувствовала, когда искала и когда, не веря себе, нашла полюс одиночества, не сохранит потому, что стоит ему резко открыть глаза — и сон бесследно улетучится. Вот истина, которую я добыла: сон передается только в одном направлении. Тот, кому я, быть может, снюсь, творя меня, передает мне свои даже самые потаенные влечения и страсти, свои печали, мысли и порывы, я же могу передать ему только смутное ощущение беспокойства, ощущение, что он что-то забыл, только сон или чуть больше. Господи, но если это так, если в самом деле сон передается только в одну сторону, зачем вся эта мука? Зачем противиться законам бренности, когда так просто им подчиниться? Когда так манит уступить усталости, смириться, осесть в снег и, настроив слух на немолчный говор моря, глазами уйдя в облака, налегшие на верхние ветки деревьев, позволить себе соскользнуть в сон, уснуть и видеть, теперь уже самой, некое существо, зависящее от дрожания моих век и считающее своим долгом поведать об открытии полюса одиночества множествам и множествам снящихся, решивших в свой черед видеть сны…