Выбрать главу
1952

Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин. Был он очень странный тем, что был стеклянный. Динь… динь… динь… Он в звон, как в доспехи, был одет. Счастлив или мрачен, был он весь прозрачен — был поэт.
«Он — трус!» — так над ним смеялась шваль, но просто жаль об эту шваль разбить хрусталь. Матюгами, утюгами и смазными сапогами все швыряли и орали, и раздался вдруг печальный хруст серебряный, прощальный, умирающий, хрустальный хруст, хруст, хруст.
Где тот одинокий господин? В гробе деревянном, вовсе не стеклянном, он один. Он звон спрятал там, где нет ни зги. Лучше быть убитым, чем людьми разбитым вдребезги.
Тот, кто с хрустальной душой, тот наказан расплатой большой. Остаются лишь крошки стекла. Жизнь прошла. «Нет, есть другой ответ: будет много лет Жить душа хрустальная…» Шепчет хрустальная даль, повторяет разбитый хрусталь, повторяет звенящая синь: Динь… динь… динь…
1990

Эстрада

Проклятие мое, души моей растрата — эстрада…
Я молод был. Хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов, когда я вышел и неловко стал на тальке, что остался от балеток. Мне было еще нечего сказать, а были только звон внутри и горло, но что-то сквозь меня такое перло, что невозможно сценою сковать. И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало, и время было мной, и я был им, и что за важность, кто был кем сначала. И на эстрадной огненной черте вошла в меня невысказанность залов, как будто бы невысказанность зарев, которые таились в темноте. Эстрадный жанр перерастал в призыв, и оказалась чем-то третьим слава. Как в Библии, вначале было Слово, ну, а потом — сокрытый в слове взрыв. Какой я Северянин, дураки! Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моем сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: Париж, и Гамбург, и Мельбурн, и Лондон. Но что со мной ты сделала — ты рада, эстрада?!
Мой стих не распустился, не размяк, но стал грубей и темой и отделкой. Эстрада, ты давала мне размах, но отбирала таинство оттенков. Я слишком от натуги багровел. В плакаты влез при хитрой отговорке, что из большого зала акварель не разглядишь, особенно с галерки. Я верить стал не в тишину — в раскат, но так собою можно пробросаться. Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней: когда в пальтишки публика влезала, разбросанный по тысячам людей, сам от себя я уходил из зала. А мой двойник, от пота весь рябой, сидел в гримерной, конченый волшебник, тысячелик от лиц, в него вошедших, и переставший быть самим собой…