Выбрать главу

— Ах, ведьма! Ах, гадина!

Я ругаюсь, а у меня в голове уже прорисовываются контуры нового фельетона. Не об одном, а о двух мздоимцах. Я снова кидаюсь к серой толстовке:

— Дорогой, помогите вывести на чистую воду Прынцеву.

А серая толстовка делает еще один шаг назад.

— Писать в газете нужно не о бабе-дуре.

— О ком?

— О председателе горсовета, который запрещает старой матери жить в доме своего сына.

— Все равно Прынцеву нужно ударить.

— За что?

— Пусть не берет.

— У нас в городе все берут.

— Как все? Вы же не берете.

— Беру, если дают.

Теперь наступила очередь сделать и мне шаг назад.

— И вам не совестно?

— Совестно.

— Зачем берете?

— Прынцевой дай, Пыжеватову дай, а на что самому жить?

— Вы педагог?

— Завуч мукомольного техникума.

— Интересно, а за что берут завучи?

— За то, что люди родятся неодинаковыми. Вот у доктора Пыжеватова руки золотые и голова на месте. Пыжеватов делает в нашем небольшом городе такие операции, что и московские врачи позавидовать могут, а сын у Пыжеватова никудышный. В школе по два года в каждом классе сидел. Все прошлое лето с репетитором занимался. В наш техникум готовился поступить.

— И как?

— Провалился на экзаменах. В этом году Пыжеватов сунет мне в ящик стола барашка в бумажке, чтобы я на экзаменах был снисходительней к его недорослю.

— Вот как?

— Все на земле возвращается на круги своя. Пыжеватов взял четвертной с Прынцевой, Прынцева взяла с меня, а я в августе возьму у Пыжеватова. Так эти конверты с барашком который уже год ходят по нашему городу от одного к другому. Без этого круговорота мы бы и не знали, как при наших скромных достатках сводить концы с концами.

Я спросил серую толстовку:

— А вы не боитесь, что я напишу о нашем разговоре в газете?

— Чтобы писать с указанием фамилии, нужны факты, доказательства, а их у вас нет. А без указаний пишите. Я же говорил не о себе, о жизни.

И я написал, но не напечатал. Доверительный разговор о жизни выглядел в напечатанном виде неправдоподобно. А сейчас в узком кругу фельетонистов и в учебных целях я решил рассказать о человеке, который так сжился с барашком в бумажке, что сделал правилом своей жизни выраженье «бери и не мешай брать другим».

* * *

Кирилл Кириленко довел до конца рассказ, и слово взяла дальневосточная фельетонистка Вал. Одинцова.

— Не спорю, — сказала она, — у каждого из нас может написаться и такой фельетон, который лучше не печатать, чем печатать. В одном случае, скажем, попалась не та тема, а в другом — не то место действия. Здесь все ясно. А вот как быть, когда фельетонист говорит «печатать надо», а редактор — «не надо»? Кого тут звать в судьи?

— Ответить на этот вопрос точно не берусь, а поведать о любопытном случае, который произошел у нас в редакции, могу, — сказал Вл. Бабушкин и начал так:

ДЕНЬ И НОЧЬ

Одно время нашу газету возглавлял Прокопий Byхин по прозвищу «День и ночь». На летучках, планерках Вухин выступал с горячими речами, призывал нас к смелости.

После планерки еще часа два-три по инерции он заходил в отделы и в том же тоне фортиссимо кричал: «Давай-давай!» И не только кричал, ставил в номер на одну полосу критическую корреспонденцию, на другую — фельетон, на третью — карикатуру.

Но вот солнце скрывалось за горизонтом, и в сердце редактора происходила смена караула. Вместо бесшабашного, молодого «Давай-давай!» на часы становилось рассудительное «А стоит ли?».

Фельетон держался в номере обычно до полуночи, и, когда газета вот-вот должна была пойти в печать, редактор приглашал к себе фельетониста.

— Ты уверен, что все в фельетоне правильно?

— Уверен.

— В каждой точке уверен, в каждой запятой?

— В каждом тире и многоточии — тоже.

— Не балагань, не время. А вдруг ты что-то перепутал?

— Вы же сами сверяли фельетон с документами.

— Значит, отвечаешь?

У меня из груди вырывается тяжелый стон: «О, господи!», Главный сейчас же настораживается, смотрит в глаза, спрашивает:

— Ты в чем-то не уверен?

— Хотите, дам расписку, что все в фельетоне правильно и за все я отвечаю головой?

— И партбилетом, — добавляет редактор.

— И партбилетом, — говорю я и, схватив редакторскую авторучку, тут же на блокноте зло начинаю писать: «Я, Вл. Бабушкин, отвечаю головой и партбилетом…»

У редактора просыпается совесть. Он мягко забирает у меня ручку, обнимает и говорит:

— Вот ты разволновался, а ведь зря. Я не за себя хлопочу. За авторитет газеты.

Редактор наливает в стакан воду, поит меня и, провожая до двери, говорит:

— Фельетон идет в номер. К тебе просьба: прочти его еще раз. Сверь с документами. Сверишь?

— Сверю.

— Не обманешь?

— Нет.

— За это знаешь что может быть?

— Знаю.

Я иду в комнату дежурных, а моя левая щека никак не может успокоиться, горит чахоточным румянцем и каждые три-четыре секунды дергается в препротивном тике. Ребята сочувственно окружают меня.

— Что, снял?

— Оставил.

— Все равно снимет, — заявляет Гена Ильин, дежурный по отделу информации.

— Снимет, если ты напугаешь его.

— Слова о фельетоне не скажу. Честное пионерское, — божится Гена. — Зайду, попрошу пирамидон, и баста.

Я умоляю Гену не дурить, не ставить фельетон под удар, но он уже завелся и, подмигнув дежурным, отпраляется к кабинету редактора.

Редактор пьет чай. Только что из кабинета вышла курьер тетя Настя и засеменила с самой последней редакторской правкой вниз, в типографию.

«Самая» последняя была у нашего редактора и самой неожиданной. В этот раз, к примеру, редактор задержал отливку стереотипов, чтобы внести стилистическое исправление. Фраза «Не сказав ни слова, труженики села…» стала читаться так: «Не говоря ни слова, труженики села…»

Получив от тети Насти полосу с редакторской правкой, линотипист долго пытался вникнуть в ее внутренний смысл и, так и не вникнув, охнул и заменил в хронике «не сказав» на «не говоря». Затем старался вникнуть в смысл и, не вникнув, сказал «ох» метранпаж, потом охнул тискальщик, делая новый оттиск полосы, и, наконец, наступила очередь сказать «ох» старшему корректору.

Между «ох», сказанным линотипистом, до «ох», вырвавшегося из уст старшего корректора, проходило обычно 12–15 минут. Другие редакторы выкуривали обычно в эти минуты последнюю за день папиросу, а наш, как некурящий, кейфовал с чашкой густо заваренного чая в руках.

И вот в эту блаженную минуту к нему входит Гена Ильин. Конец редакционного дня близок, редактор добр, гостеприимен.

— Садись, пей! — потчует он Гену.

Но Гена не садится.

— Полосы видел? — спрашивает редактор. — По-моему, в номере есть что почитать. Передовая, международный обзор. Кстати, как тебе фельетон?

— Пирамидона у вас нет? Хоть одну таблеточку, — неожиданно говорит Гена.

Редактор настораживается, смотрит Гене в глаза, спрашивает:

— У тебя сомнения насчет фельетона?

— Наоборот.

— Говори, что не нравится?

— Нравится, ей-богу.

— Не думай, что я дурак. Я знаю, зачем ты попросил пирамидон.

— У меня болит голова.

— Не у тебя. Ты хотел намекнуть, что у меня завтра начнет болеть голова из-за фельетона Вл. Бабушкина.

— Честное слово, нет.

— Говори, если что-то знаешь.

— Ничего я не знаю.

— Не хочешь подводить своего дружка Бабушкина?

— Фельетон хороший! Ей-богу!

— Понимаю, цеховая порука. Отрыжка тред-юнионизма у члена ВЛКСМ. За это тебя по головке не погладят. Выкинут из редакции, из комсомола.

Гена Ильин не рад, что затеял игру. Он хочет прекратить ее, но где там! Редактор испытующе смотрит ему в глаза:

— Говори, зачем завел разговор про пирамидон?

— У меня болит голова.

— Больше ничего?

— Больше ничего.

— Обманываешь?

— Нет.

— За это знаешь что может быть?

— Знаю.