— Да я тебе и так скажу твое призвание, если хочешь
— Ну?
— Замуж выйдешь.
Господи, какой он идиот! Я никогда, никогда не выйду замуж. Ах, Френев… Ну, это совсем другое дело. Митька противный, всегда старается сконфузить перед людьми.
— Не выйду, не выйду… Ошибаешься тыл Нельзя всех женщин мерить на один аршин. Ведь есть же и другие пути.
Митюнчик слушает и глазки прищурил. Откинулся на спинку стула.
— Э, Феюша, уж тысячу лет известно, что женщина, какая бы она ни была… да вообще женщина всегда ниже мужчины.
— И вовсе не ниже, вовсе не ниже… В физическом отношении, может быть, и ниже, а в умственном — никогда, никогда…
— Ив умственном, Феюша, и в физическом.
Я знаю, что Митюнчика никогда не переспорить. Он всегда остается прав. И с ним как-то говорить трудно. Кричу со слезами в голосе:
— Как не стыдно, Митя! Какие у тебя отсталые понятия
Я нарочно переменила фронт, но это также не помогает Митюнчик спокойно возражает:
— Ничего, Феюша, не отсталые. Самые нормальные. За помни раз навсегда, что женщина может быть только жен шиной.
Николай Павлович во время нашего спора ведет себя очень деликатно. Он все время избегает смотреть на меня Я понимаю: это для того, чтобы не смутить меня еще больше Милый он, тактичный, хороший. А Митюнчик грубый. Но я ему докажу
— Глупо не признавать ничего за женщиной. Я тебе сей час докажу..
Ну, ну, Феюша, постарайся, слушаю со вниманием.
— А разве не было женщин — великих людей?
— Были. Так что же?
— Как что же? Разве, разве это ничего не доказывает?
— А сколько их, милая Феюша? Хочешь, я тебе по паль цам пересчитаю?
Противный Митюнчик не спеша считает и все пускает дым колечками
— Не считай, не считай, пожалуйста. Я тебе докажу, что вы нарочно держали нас так. Фу, кухня, стряпня, стирка Гадость какая. Вовсе женщина не ниже...
И вдруг неожиданно вмешивается Тонька:
— Да другая баба в сто раз умнее мужика..
Митюнчик быстро оборачивается к ней и, переменив лицо, жестко спрашивает:
— Уж не себя ли и меня имеешь в виду?
И, не дождавшись ответа, с прежней самодовольной, непогрешимой улыбкой издевается надо мной. Чувствую, как краснеет лицо. Сейчас брызнут слезы. Прячусь за самовар и кричу оттуда:
— Все равно тебе не убедить, не убедить, не убедить
— Я, Феюша, и не хочу убеждать. Сознайся, что ты из ложного самолюбия говорила?
— Ничего не из самолюбия… Я знаю тебя: ты ко мне подходишь с общей рамкой… Вот Сережа понял бы меня, а ты…
— Ну, Сережу ты оставь. Вы оба с ним витаете в облаках.
Сережа старше Митюнчика на два года. Он — коммунист и теперь на фронте где-то военкомом полка. Митюнчик не любит, когда ему ставлю Сережу в пример, и всегда говорит, что Сережа витает в облаках.
— Вовсе он не в облаках, а на фронте. Это ты вот не хочешь идти на фронт. Я ему письмо напишу…
— Пиши сколько влезет.
Николай Павлович поглядывает на нас обоих и то хмурится, то улыбается. Потом он прощается. Говорит горячо и мягко:
— Учитесь, учитесь, Фея Александровна…
И смотрит на меня так сердечно. Да, да, я буду учиться. Пусть папа не позволяет, а я буду Пусть Митюнчик смеется, а я буду. Сережа тоже говорит, чтобы я училась. Буду учиться и служить.
30 апреля
Тонька и Митюнчик в самом деле не нуждаются. Не знаю, откуда они берут деньги, но они каждый день покупают хлеб и суп готовят с мясом.
Редко-редко позовут меня обедать. И это называется — родные. Господи, хоть бы мама поскорее приезжала! Страшное у нас житье здесь. Слышно по вечерам, как за стеной Тонька ворчит на папу. А папа делает вид, что ничего не слышит После закрытия завода папа жил почти полгода вместе с нами в деревне и приехал в Петроград только недавно, когда завод опять начал работать. Своей квартиры не было, и Митюнчик пустил жить почти из милости. Каково теперь папе? Недаром он так страшно изменился. Может быть, не только от голода? Ничего не может сказать им и делает вид, что не слышит. Совсем тряпка тряпкой стал Обидно за него, горько, и ненависть к нему и брезгливость. Скупой стал, черствый, молчаливый, угрюмый. Даже страшно по вечерам оставаться с ним в комнате. Придет вечером молча. Ест тоже молча. Потом наденет свои очки и читает газету. И все молчит. Господи, как ненавижу его в эти минуты! А он, кажется, чувствует мою ненависть. Иногда из-за газеты взглянет так исподлобья и ничего не скажет. Но на сердце сделается нехорошо. И страшно от его тусклых глаз на похудевшем, желтом лице. Слава Богу, что сижу в темном углу и он не видит моих слез.
А иногда замечаю, что он как будто робеет меня. Явно избегает раздеваться при мне и искаться. Когда застаю его за этим занятием, вид у него пойманного школьника. Сразу поднимается острая жалость, ненависть и отвращение.
А вчера легла и вдруг вспомнила: «Еще ни один день я не была сытой после приезда…»
Вспомнила и сразу испугалась почему-то как никогда в жизни. Лежу как раздавленная этой мыслью. А мысль эта огромная, огромная. И все другие притихли.
Потом сердце заныло, и я заплакала. И, наверное, от слез закопошились, как червяки, все придавленные, притихшие другие мысли. Забралась от них и от папиного страшного храпенья под одеяло и плачу, плачу…
А утром бросилась к зеркалу. Приехала румяная и бодрая, а теперь стала совсем не такая. Еще румянец на щеках есть, но он какой-то бледный. А раньше у меня был как красный огонь.
И весь день ходила вялая, ленивая. Не хотелось идти на улицу. До вечера лежала на кровати и читала. И даже не читается как-то. Все думаю о том, что мне придется голодать.
Сегодня — первое мая.
Папа не работает. С утра нацепил на себя новый пиджак и совсем стал как прежний папа. Повеселел весь. И мне от этого легче.
Потом вдруг заметила, что он хочет что-то сказать. Ходит вокруг меня с виноватым видом и поглядывает осторож но. Я, конечно, насторожилась. Заранее приняла обиженный вид.
Наконец он говорит:
— Ну, ради праздничка можно и пообедать.
Сказал и посмотрел на меня не по-отцовски робко. А у меня сердце сразу окаменело. Говорю с жестокими глазами:
— Вот как. Ведь мы же никогда не варим обеда. Да у нас сегодня и варить нечего.
А бедный папа как будто ничего не замечает и говорит разъясняюще:
— В столовую пойдем, на Седьмую линию…
— В столовую? Вот тебе и на! Да как же я пойду? Мне неудобно… Там обедают все мужчины…
— Папочка, а в столовой женщины и барышни бывают?
— Экая дурочка. Там целые семьи обедают. Чего же ты беспокоишься?
Вышли на улицу. День ясный, солнечный. Идут рабочие и красноармейцы с флагами и поют «Интернационал». И оттого, что поют, день кажется еще яснее и солнце еще горячее. Лица у всех такие радостные, сильные. Даже папа выгнул вперед свою впалую, сухую грудь. Идет по тротуару и напевает под свой широкий нос «Интернационал». И вдруг я замечаю, что сама подпеваю. Словно никто из нас никогда не голодает.
После обеда папа спрашивает меня совсем ласково:
— Ну как — сыта?
— О, папочка, сыта совсем.
Его глаза улыбаются и все еще напевают «Интернационал».
— Тут недалеко есть чайная… Пойдем-ка чайку попьем…
— Ой, папочка, да что вы? В чайную-то! Да там одни мужики…
Он с ласковой досадой возражает:
— Экая ты какая. Чего же тут особенного? В столовую же ходила?
— Нет, нет, папочка, я не пойду.
— Ну, как хочешь. Не съели бы тебя там.
Папа поежил острыми, худыми плечами и вытащил из кармана две конфеты. Говорит с виноватым видом:
— Это вот тебе, а это мне. Вчера получил по карточкам На праздник.
Сунул поспешно в руки конфету и говорит:
— Иди… куда? Домой теперь?
— Нет, папочка, я к подруге.
— С Богом. Да приходи не позже девяти.
Ах, папочка, папочка! Наверное, купил конфету, а говорит — «по карточкам».