Пойду опять.
Посидела с полминутки на стуле, отдышалась немного. Потом говорю папе:
— Ну, до свиданья, я пошла.
И сразу вижу, что он тоже испугался оттого, что останется один. Говорит странным голосом:
— А куда ты?
— К Маруське. У ней гости.
Помолчал немного. В мертвых глазах что-то зашевелилось.
— Да полно, не ходи. Устала. Поздно.
Он неподвижно, как всегда, стоит у печки. Как взгляну на него — так и страшно-страшно. Нет, не могу, не могу
— Нет, нет, папочка, я пойду.
Ничего не возразил, но отделился от печки и медленно пошел в кухню… Потом возвращается с горшком в руках и говорит. А голос вздрагивающий, чем-то переполненный:
— Ну-ка, полно тебе, не выдумывай! Вот у меня похлебки немного осталось. Поешь-ка лучше, да и с Богом, спать.
Успокоился и поставил горшок передо мной. А я поражена. И есть хочется мучительно, и папу жаль.
Смотрю жадно на суп. Не выдержала. Жадно ем.
А он успокоился еще больше и поглядывает на меня ласково. И вдруг, съев суп до капли, я встаю и одеваюсь опять. Сама чувствую, как жаркая краска ползет по щекам. Но не могу, не могу с ним остаться… Господи, какая я! Бедный папа! Он сразу сжался и смотрит на меня испуганно.
— Ну, до свиданья, папочка.
Ничего не ответил. Постояла с полминутки, посмотрела ему в лицо и… повернулась и пошла. Сделала шага три, оглянулась и даже задрожала от ужаса, стыда и скорби за папу.
Весь как-то опустился, согнулся, и в то же. время гордость какая-то в фигуре. А желтое лицо с мертвыми глазами — как неподвижная, страшная маска. И она тянется за мной… Господи, Господи!
Закружилось что-то в сердце, даже в глазах потемнело. Останусь, останусь. Не помня себя, подбежала к нему и стремительно поцеловала и… вдруг опять слышу свои слова:
— Ну, папочка, я пошла…
И снова он ничего не сказал. Теперь я вся согнулась и ушла. Ушла.
1 октября
Уже недели две у нас в канцелярии и вообще в почтамте как-то по-особенному все волнуются и радостно чего-то ждут.
Все собираются кучками, шушукаются по углам, перешептываются за работой. Прямо противно смотреть на всех. Сижу, молчу, даже не поинтересуюсь, из-за чего они шушукаются и чему радуются?
А сегодня Тюрин, наш казначей, вдруг спросил меня:
— А вы, Фея Александровна, разве не хотите, чтобы белые пришли?
— Пришли белые? Куда белые?
— Да неужели вы не знаете, что Петрограду скоро крышка? Юденич наступает…
Ага! Вот почему все шушукаются и перешептываются. И сразу я припомнила, что уже давно смутно слышала, что наступают белые. Только я думала, что не на Петроград, а где-то далеко. Папа ничего дома не говорил. Он уже давно, с того дня как съели последнюю горсть муки, не читает по вечерам газет и ничего с нами не говорит. Белые наступают… Нет, нет, они не возьмут нашего Петрограда!
Говорю Тюрину:
— Ерунда, они двадцать раз наступали и не взяли, и теперь тоже не возьмут.
Вечером спросила папу:
— Правда, что белые наступают на Петроград?
Мама подняла на меня испуганные глаза, а потом перевела на папу. Папа помолчал и неохотно сказал:
— Юденич это. Он и раньше наступал, да опять отступал.
2 октября
Сегодня немного опоздала. Пришла в канцелярию, а у нас уже все собрались, но никто не работает. Стоят общей кучей и уже не шушукаются, а говорят открыто. И у всех блестящие глаза и радостные лица. И такое зло взяло на эти лица и глаза. Работаю только одна в канцелярии, а сама прислушиваюсь одним ухом, что они говорят.
А в кучке говорят, что скоро совсем хлеба не будет — все пойдет на фронт, что в Красной Армии — все голодные и молодые очень, и поэтому Петроград возьмут. А когда придут белые, хлеб опять будет по три копейки. Будет всего довольно, и коммунистам будет крышка.
Прислушиваюсь, и вдруг в душе заползал страх. Господи, ведь Сережа и Ваня коммунисты! Как же, как же? И хлеба не будет. Все умрем с голоду. Нет, нет, не возьмут!
Неожиданно сорвалась с места и бегу к этой кучке:
— Чего вы радуетесь? Все равно не взять, не взять!..
Все замолкли, потом переглянулись и сразу засмеялись.
— Ха-ха-ха! Фея-то Александровна большевичка у нас… Нет уж, Фея Александровна, теперь-то будет крышка.
— Ничего подобного, никогда не возьмут!
Отбежала и опять уселась за работу.
А перо так и прыгает в руках.
Вечером, против обыкновения, папа принес газету и читал вслух. Слушали с напряженным, жутким интересом. Особенно мама. И хотя она ничего не понимает в телеграммах с фронта, зато она думает о Сереже и Ване. И Шуре.
7 октября
В почтамт газеты приносят к двенадцати часам дня. Из всех углов комнаты бросаемся к рассыльному мальчику, чтобы захватить их. Но чаще всех захватываю я, потому что сижу ближе остальных к дверям. Лихорадочно читаю сначала про себя, а потом вслух. Господи, белые все наступают и наступают. Говорят, совсем уж близко.
И все меня называют большевичкой. Никто не знает, что делается у меня в душе. Сама не пойму: хочется или не хочется, чтобы пришли белые. Говорят, хлеба будет много. Сыты все будем. Но Сережа, Ваня!.. Они же коммунисты. Господи, как же это? Неужели придут?..
И у мамы в душе происходит, кажется, то же самое. Сегодня папа читал газету, а она вдруг страшно закричала:
— А черт с ними, пусть приходят! Все равно уж теперь. Уж какой-никакой бы да конец только!..
Какой ужасный крик! Идет из самого сердца. Хотела взглянуть на мамино лицо и не могла. Знаю, знаю… Она долго думала и о Сереже, и о Ване, и о том, что все продано, и что впереди — голод. Все, все это звучало в ее крике. Прозвучало и замолкло. Ей теперь все равно.
А мне еще не все равно. Чувствую это, но не знаю, на что решиться.
10 октября
Неужели возьмут? Все ближе они наступают и ближе.
Папа пришел сегодня особенно расстроенный. Не раздеваясь еще, говорит:
— Близко они. Пожалуй, дело будет.
Подумал еще с полминуты и опять говорит:
— Вот что, мать. Говорят, расстреливают целые семьи красноармейцев за то, что сыновья на фронте. Ты собери-ка все письма от Сережи, Вани и Шуры и сожги.
Я прерываю его в середине фразы и кричу, возмущенная страшно:
— Вот и глупо будет, вот и глупо будет! Захотят узнать, и так узнают.
Мне хочется кричать ему, что он — трус, трус, трус. Боится писем от родных сыновей. До чего он дошел! И теперь-то, когда уж жить-то не для чего даже и мне, он трясется за свою жизнь. Трус, трус! А он отвечает мне встревоженно:
— Чего ты мелешь-то? Как узнают-то?
— Да очень просто. Так вот и узнают. Да, да, да, узнают! Сама скажу им, что я сестра братьев-коммунистов. Наплевать мне на белых! Пусть меня расстреливают!
И вдруг папа страшно закричал:
— Да не трепи ты языком, пустомеля этакая! Раз говорю, что сжечь надо, — значит, надо!
Но писем все же не сожгли. Решили ожидать последнего момента.
11 октября
На улицах расклеены телеграммы: «Волосово противником взято». А в почтамте на каждом лице — светлый праздник.
Наша канцелярия превратилась в клуб для всей экспедиции. Собираются с утра и радостно обсуждают новости с фронта. Спрашивают меня:
— Ну, что, Фея Александровна, Волосово-то взято? Будете еще спорить?
Это спрашивает Тюрин. Расставил широко ноги, уперся руками в бока и ждет ответа.
Взглянула в его смеющиеся глаза, и клубком подкатило к горлу судорожное, злое напряжение. Вскочила из-за стола и хотела крикнуть на всю канцелярию, и вдруг крик точно сорвался и упал. Опять опустилась на стул и говорю тихо:
— Мне теперь все равно.
Тюрин насмешливо развел руками.
— Вот тебе и на! Все равно! А кто еще недавно говорил и топал ножкой: «Не придут, не придут, не придут»?.. Однако, Фея Александровна, нечего сказать, — тверды вы в своих убеждениях!