Сережа привез фунтов 30 хлеба.
27 ноября
Сразу стало лучше. Думаю, дня через три-четыре пойти на службу…
Только сегодня заметила, как все похудели за это время. Особенно папа. У него лицо — насмерть замученного человека. Мама говорит, что у него страшно распухли ноги.
Все это время, оказывается, варили похлебку два раза в неделю. Хлеб по-прежнему выдавали с перебоями. Бывали дни, что мама и Боря сидели только на одном советском обеде. Папа всегда получал свои полфунта. Я не могу даже представить, как они могли жить на этом.
Завтра — воскресенье. Я думаю пойти на службу в понедельник.
2 декабря
Папа тоже заболел…
Сегодня не пошел на работу, а лежит и стонет:
— Ох, Господи, ох, Господи…
Смотрю на его страшную, костлявую грудь, на пожелтевший лоб с ссохшимися морщинами и слипшимися, редкими волосами; смотрю со спокойно-злобным, усталым любопытством. Да, да, поболей и ты! Я болела и не получала полфунта лишних. И, когда он перекатит на меня свои страшные, тусклые глаза, я равнодушно отвертываюсь.
А в двенадцать часов принесли из столовой Борин и мамин обеды. Ага!.. Папина карточка в заводской столовой. Значит… значит, он будет голодным. И полфунта не дадут.
Все четверо садимся есть два советских обеда. Смотрю, поднимается и папа. Спустил с кровати иссохшие, пожелтевшие ноги. В тусклых глазах загорелись огоньки, как у животного. Искривил тонкие губы и нарочно стонет громче:
— Маать, дай и мне ложку…
Мама, ни слова не говоря, поставила у кровати табурет и перенесла на него обед со стола. Мы уселись на корточках вокруг. А он?.. Он тоже тянется своей ложкой. От слабости сидит на постели и качается, ложка дрожит в страшной, тонкой руке — а тянется, тянется… Мы едим быстро, а он не успевает; я вижу, что он мертвыми глазами стережет этот несчастный суп. Он торопится поскорее проглотить с ложки, а ложка колотится об его зубы, о дрожащий подбородок, суп льется на костлявую грудь, колени, а глаза все следят за тем, что осталось в чашке. Я вижу все это, и старая знакомая ненависть, только какая-то усталая, поднимается к нему. И, кроме того, тоска; хочется плакать. Сама не понимаю: за себя ли, за папу или за всех нас.
А вечером, когда сварили похлебку, он попросил поставить ему на кровать в отдельной чашке. С той же усталой ненавистью и тоской в сердце я принесла ему тарелку. Он похлебал немного и застонал с диким, животным ужасом:
— Ох, мать, мать, я не могу есть похлебку. Ты бы… ты бы хоть купила яичек да яишенку сделала. И к чаю чего-нибудь кисленького купила бы…
Я сразу насторожилась в томительном, злобном удовольствии. Сейчас мама покажет ему эту яишенку и это кисленькое! Когда я болела, мне ведь ничего этого не было. Верно, верно!.. Мама даже покраснела от злобной досады.
— Да ты с ума сошел, что ли? На что я накуплю для тебя яишенок и кисленького? Пойми сам.
Но он ничего не может понять. В ужасе бормочет, чтобы продали еще что-нибудь. Смотрит страшными глазами то на меня, то на маму и бормочет. И вдруг закрыл глаза, отвернулся к стене и затих. А через полминутки глухим, усталым голосом пробормотал безнадежно:
— Я так и знал. Нечего от вас помощи ждать. Теперь можно помирать. Господи Боже, прости нас!
Услыхали этот стон и переглянулись мы с мамой. Но ни я, ни она ничего не ответили папе. А вечером я сама предложила ему чаю:
— Чаю хотите?
— Дааай…
Я подала чай и отдала ему свой собственный кусочек хлеба. Его откуда-то принес Сережа.
3 декабря
Сегодня в первый раз пойду на службу.
Еще совсем темно, когда я одеваюсь. В углу чернеет папина кровать. Лежит и все так же стонет. Нехорошо на душе от этих стонов. Мама ушла за водой.
Устало оделась и зачем-то подошла к папе. Он не съел вчерашнего кусочка хлеба, и чай не выпит. Сам лежит, отвернувшись к стене. Осторожно говорю ему:
— Я пошла на службу.
А он, все так же лицом к стене, заговорил со стонами:
— Ох, ох… Феюша, как ты голодная-то после болезни пойдешь? Возьми хоть мой-то вчерашний кусочек. Не хочу я…
Удивилась страшно. В голову в первый раз за все время пришло, что он заболел по-настоящему. Так же, как болела я. А потом вдруг подумала: «Ерунда все это! Притворяется».
Он опять стонет:
— Взяла? Иди с Богом… Ох, ох…
— Взяла, взяла, папочка, поправляйтесь… Пошла я…
Вышла в усталом недоумении. За воротами встретила маму. Она возвращается с ведром воды. Согнулась вся, бедная. Едва тащит.
Все в том же недоумении, молча, взяла от нее ведро воды и хотела втащить на лестницу. Не могу… Говорю ей:
— А он-то мне вчерашний хлеб отдал.
Мне кажется, что она сейчас ответит чем-то насмешливым и презрительным, но она говорит грустно:
— Ну, ладно, иди с Богом.
На службе сижу все в том же усталом недоумении. Меня спрашивают:
— Фейка, ты чего нос повесила?
— Ни-че-го, у ме-ня па-па очень бο-лен… на-вер-ное, умрет…
Кто-то восклицает с негодующим изумлением:
— Господи, как она спокойно говорит об этом! Прямо удивляюсь на нее.
Потом шла домой и опять промочила ноги. Подумала, что снова заболею. И как-то стала рада. Теперь наверное умру.
И чем ближе подходила к дому, тем больше думала, что теперь умру обязательно. Уже не радость в душе, а усталая злоба против всех: папы, мамы, Бори и даже Сережи.
Дома со злобой сняла сапоги и отбросила их в угол. Никому не говорю ни слова. Сережа лежит, мама на кухне, папа стонет. Не заметила, как подошла к кровати. Взглянула и поразилась. Закутан одеялом до самого подбородка. На месте груди одеяло быстро колышется. Голова отвернулась набок и лежит ко мне страшным лицом. Глаза закрыты, а губы шевелятся. Виден висок, и на нем натянута пожелтевшая, потная кожа. С головы спустились и прилипли к ней редкие волосы. Господи, глаза открылись и смотрят на меня. Какие они теперь блестящие! Губы шевелятся сильнее и разрывают мокрые, слипшиеся комками усы:
— Феююша, прииишлааа…
Голова закружилась. Смотрю на него как в тумане. И вдруг стало радостно: на табурете яичница и стоит бутылочка с чайным ромом. Да, да, мама все-таки купила. Слава Богу! Побежала на кухню к маме:
— Ну, что, как папа?
А мама уже вытирает передником глаза:
— Плохо очень. Утром в больницу ходил, в советскую.
— Что вы, мама? Как же он один ходил?
— Да, вот один… Некому было. Доктор сказал — очень опасно. Обязательно в больницу надо. Карету ждем «скорой помощи».
— Мамочка, а карета сегодня будет?
— Сегодня обещали. Ведь его в больнице чем-нибудь полечат, наверное.
И она посмотрела на меня чего-то просящими глазами.
— Конечно, мамочка, в больнице ведь лекарства дадут, и доктор каждый день, там лучше будет.
Я лгу только потому, что этого просят мамины глаза.
Карета приехала в 10 часов вечера. Два толстых санитара в белых халатах вошли в комнату. С ужасом я смотрю на них. Оба стоят на середине комнаты, под самой электрической лампочкой. У одного красное лицо, как большая буква «О», толстый нос и густые брови, а другой смотрит еще сердитей и говорит:
— Ну, мы думали, совсем больной, а этот и сам сойдет.
Мама плачет и одевает папу, а у него дрожит губа, как у ребенка. Смотрит то на санитара, то на маму и лепечет:
— Да, да, я сам сойду.
И вдруг я подошла к санитару и медленно сказала:
— Да, да, да, я сам сойду.
И мама подхватывает тоже:
— Да, да, он сам сойдет.
А я, как услыхала мамин голос, вдруг почувствовала, что текут слезы. Убежала в другую комнату. Вытерла и опять пришла. Папа уже совсем одет и тянется к маме жалкими, жалкими, как тогда у Шуры, глазами:
— А… а когдааа приееедете ко мне?
— Завтра, завтра утром приедем. Все, все. Переночуем ночку и приедем. Ты не бойся. Приедем, приедем.
Мне тоже нужно поцеловать папу, а я не могу, не могу. Противные, мокрые, слипшиеся усы…