Привезли в церковь. Я совсем не плачу, а мама рыдает, даже священник, кажется, посмотрел с любопытством. А папа высовывает голову из гроба, и у него тоненькая, тоненькая шейка.
Поют: «Идеже несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная…» А почему он не простил меня? А зачем так рыдает мама? Ах да, да… Он и ее не простил. Потому такая тоненькая шейка. Он тогда просил остаться с ним, а я не осталась. Господи! Уже кончилась панихида…
Вздрогнула и как будто очнулась. Ревнивым взором слежу за мамой. Как-то она сейчас будет прощаться с ним? Подходит, подходит она… Наклонилась… И страшно, мучительно закричала. Смотрю — протягивает губы… Господи, какая она! И тут-то, в последний раз, целует папу не в губы, а в венчик! Как я ее ненавижу!
Слышу — Сергей говорит:
— Фея, простись!
Да, да, я сейчас поцелую прямо в губы. Не как мама. Он простит меня. Смутно чувствую, как меня подводит Сергей. Наклонилась над папой, а у него один глаз приоткрыт и строгая гримаса на губах. А шейка, шейка, Господи!.. Ах, я его поцеловала тоже в венчик. Не могу, не могу в губы. Он не простил, не простил меня!
Как обезумевшая, бросилась вон из церкви. Отбежала и смотрю на церковные двери. Сейчас его будут выносить.
Папу понесли к могиле. Мама идет прямо за гробом и вся сгибается и падает. Но ее держат под руки. И рыдает, рыдает. А я иду издали.
Потом, кажется, все бросали землю в могилу, и я как будто бросала. А потом пришли домой и стали обедать.
7 декабря
Да, папа не простил меня, не простил.
Поднялась сегодня рано и вышла на службу в 8 часов. Еще темно, и в высоком небе блестят звездочки. За ночь выпал снег и пушистыми шапками осел на столбах домовых изгородей.
Темным переулком свернула к трамвайной остановке, и сразу заблестели яркие огни вагона. Через освещенные стекла видны черные спины. Взошла на площадку и отшатнулась. Из яркого вагона пахнет мертвецами, как там, в мертвецкой.
Поднесла к носу платок, а запах пробивается через платок. Затошнило, и закружилась голова. Выбежала обратно на улицу и пошла пешком.
В канцелярии тоже весь день пахло мертвецами. Перед окончанием работ робко спросила Марусю:
— Маруся, здесь ничем не пахнет?
— Нет, а что?
— Да так, кажется, воняет… селедкой.
Обратно ехала в трамвае, тоже пахло. Но дома противного запаха нет.
Ели похлебку молча. Мама тихо и нудно плакала. Я чувствую, что она странно смотрит на меня, когда думает, что не вижу ее. А как взгляну я, она отвертывается. Если она пойдет на кухню, я пристально смотрю на ее затылок тяжелым, ненавидящим взглядом…
Александр Тарасов-Родионов
Шоколад
1
Смутною, серенькой сеткой в открывшийся глаз плеснулась опять мутно-яркая тайна. И нервная дрожь проструилась по зяблому телу, и ноет в мурашках нога. Но сразу внезапно резнуло по сердцу, и все стало дико понятным: узкая жесткая лавка, сползшее меховое манто, муфта вместо подушки и глухая тишина, нарушаемая чьими-то непривычными всхрапами. Да где-то за стенкой уныло пинькала, падая в таз, редкая капелька, должно быть воды.
И стало жутко-жутко и снова захотелось плакать. Но глаза были за ночь уже досуха выжаты от слез, а у горла, внутри, лежала какая-то горькая пленка. Елена осторожно протянула онемевшую ногу, подобрала манто и насторожилась.
«Ни о чем бы не думать! Ни о чем бы не думать», — пронеслось в мозгу.
Но какой-то другой голосок, откуда-то из-под светло-каштанных кудряшек, которые теперь развились и обрюзгли, тянул тоненькой ледяной струйкой: «Как не думать?! Как не думать — а если сегодня придут, уведут и расстреляют?!»
И снова мокрая дрожь пронизала Елену.
За стеной, коридором, чьи-то шаги. Как чуткая мышка, спасаясь от кошки в угольный тупик, Елена навострила ушки. Кто-то шел равномерной, неторопливой походкой, и его гулкие стопы своим топотаньем заслонили тусклое звяканье падающей капельки. Вот шаги близятся к двери, вот — мимо, мимо, уходят. Пропал приступ страха, но сердце Елены колотится жутью. Рамы седеющих окон ясней и ясней прозрач-невеют, и лишь по-прежнему храпят лежащие по углам мужчины
«Что за животные! Как это они умудряются спать так спокойно, — думает Елена. — Сегодня ночью из них увели целых пять, и обратно они не вернулись. Боже мой, боженька! Что теперь с ними?!»
А услужливое воображение уже вырисовывает ей темнеющий угол каменного двора с бугорками запачканных кровью, расстрелянных тел. Никогда ничего похожего Елена не видала ни в действительности, ни на картинках, но кто-то когда-то ей рассказал обо всем этом очень наглядно, и образ рассказа вонзился ей в память будто живой.
«Латыш ведь сказал, что сегодня судьба всех нас будет разрешена, — пронеслось в ее сознанье. — Пятерых уже нет, осталось только четверо. А может быть, и меньше?!» — подумала она и ужаснулась. Ужаснулась и встала и стала на цыпочках красться вдоль стен, чтоб проверить. Вот у окна круглым клубом чернелся Титанов, завернувшийся в шубу толстяк. В двух шагах от него, в уголке, под серой солдатской шинелью, вытянув длинные ноги, спал Коваленский; а там, на отскочке, поодаль, возле стола, распростерся и тот неизвестный с бессмысленным пристальным взглядом куда-то насквозь вдаль смотрящих, сереющих глаз.
«И фамилия его какая-то странная, — подумала Елена, — Фиников! Никогда, никогда раньше такой не слыхала. Что-то приторно-сладкое, липкое, экзотическое. Да и человек какой-то он несуразный, никогда раньше нигде не бывавший. Не он ли навлек этот арест?»
— Фиников, — пробуркнул он быстро и глухо, так что даже Латыш, всех их переписывавший, заквакал тревожным вопросом: «Квак? квак? квак?» — Фи-ни-ков! — отчеканил тогда неизвестный, и Латыш успокоился сразу и перевел испытующий взгляд на Коваленского.
«Неужели же он — Коваленский? — подумала Елена. — Ах, как знать? Нынче в душу чужую не влезешь. Гвардейский поручик, белоподкладочник, жуир, балетоман… накачался гражданского долга и… несчастненький, бедненький… Страшно даже подумать, — содрогнулась она внезапно, — с кем захотел потягаться, чтоб сделаться лишнею жертвой расстрела!»
«И Титанов? Этот толстый, лощеный, всегда чисто выбритый и расчесанный гладко тюфяк, душка режиссер, кумир молодых инженюшек… Ах, впрочем, разве существует пощада или здравый смысл у этой кровожадной людской мышеловки?! Всех, всех расстреляют, и ее, Елену Вальц, в том числе. А за что, за что?» — задумалась она и, хрустнув пальцами, машинально пластично заломила вверх руки. И стало прохладней. Сырое, желтое северное утро прозрачным утопленником медленно, грузно сползало в колодец темного двора, куда выходили белесые окна. Опять стало жутко.
Быстро, бесшумно вернулась Елена к скамейке, легла и закуталась в мягкий мех манто с головой.
«Ни о чем не думать! Ни о чем бы не думать!» — стиснувши зубы, настойчиво сдавила она свои мысли. Широко раскрывшийся глаз под манто уже ничего не видит. И стало приятно тепло от собственного дыханья и мягко от пушистого меха, щекочущего носик и щеки. И пахло духами, как свежей травой в душистое майское утро.
«Должно быть, от платочка, что смочен слезами, запрятан в муфту, под головой». Но доставать не хотелось. Истома баюкала руки. Как стало вдруг мирно, легко и уютно! Припомнилось мягкое ложе постели… а может быть, это уже не постель, а… лужайка под липой и брызжущим солнцем в зеленеющем парке, и нежно былинка щекочет, ласкаясь у ушка… А там, наверху, в голубом и бездонном огромном провале, крутяся, бегут облака. Нет, это не облака. Это колеса ландо, которые, быстро-пребыстро вертясь, жуют хрусткий гравий аллеи. Ноги Елены укутаны пледом. Его поправляет услужливо рядом сидящий. Он — милый, и рука его в упругой коричневой лайке. Так хочется вскинуть ресницы, нависшие тучкой, и весело бросить глазами в лицо его радостный, нежный, ласкающий луч. Ведь это ее Эдуард, Эдуард из английского посольства. Неужели он не догадается протянуть ей плитку Кайке-шоколаду, который она так любила сосать на прогулках. Она поднимает глаза. Господи! Как это страшно. Это не Эдуард. Это какой-то другой, бритый, с огромным лицом, — шевелятся в ужасе кудри Елены. Да ведь это — Латыш! Тот самый Латыш, что их арестовывал. Пронзает ее он жестокой враждебной насмешкой и сильной рукой срывает с колен ее плед.