И кажется Васе Щеглову, что плывут перед ним и кружатся, как листопад в сентябре, вереницы несметных недоеденных этих копеек.
Вот кряхтит за сохою крестьянин, тяжелой, как комья земли, волосатой рукою стирает на шее зудящие капельки пота. И видит крестьянин в мечтах, как спело уже колосится и рябится поле, как сытые зерна шуршат в решете молотилки, как жмутся тугие мешки. И жадная боль нижет сердце, когда забирает пузаны базар, а журчащие груды побурелых копеек хватает чужая рука. Подать, подать! Куда ты идешь?!
В замызганном, мазутном пиджачишке шмыгает рабочий возле станков. Там подвинтит, тут подправит. Трезвонит в ушах лязг и грохот, и сыпят станки бесконечным трескучим дождем зубастых гвоздей. Эти гвозди в кубастеньких ящичках рожают мешки медяков. Но знает рабочий, что завтра получка, а нужно покрыть все долги — и вновь ничего не останется. Зло огрызнется жена, подтырив дырявый подол и сунув сердито в котомку на завтрак усохлый ломоть. И, медленно его растирая зубами и слюня языком, чтобы дольше продлить наслажденье пахучего черного хлеба, будет думать рабочий: «Разве гвозди стоят ломоть? А где ж остальное?»
Плывут и кружатся, как листопад в сентябре, вереницы несчетных недоеденных жалких копеек. Липнут в бурые вязкие кучи. Как тучи вздымаются к небу. Горами густеют, твердеют и вдруг заостряются в грани гранитных громад, отражающих сумрак в асфальте. Но сумрак бежит и играет от переблесков граненых окон магазинов. Сверкают в витринах шелка. Звенят из-за стекол бокалы. Вихри музыки разноцветными лентами плещут на улицу. Матовый драп в белом кашне и с душистым цветочком в петличке небрежно сосет аромат папироски и ласково тискает в лакированный кузов авто что-то нежно шумящее в ворохе пухлых мехов.
— Ах, мон дье, мы забыли купить шоколад! Он ведь так возбуждает…
Гневно ревут и кружатся, как листопад в октябре, залпы несчетных недоеденных колких копеек. «Отобрать! Отобрать! Отобрать!» Щелкают ломко об штукатурку. С дребезгом звенькают в стекла. Тарахтят и грохочут железом по крышам. В гулких улицах пусто. За зеркальной витриной, проколотой круглыми пальцами выстрелов, — в жестяных тарелках без соли горох и пожелтевшая злостью селедка.
Тают, редеют, тончают тощие обглодки кровавых копеек. Их жует, и жует, и жует без конца — борьба из-за них. Рабочий заскорузлыми пальцами шилом дырявит новую дырочку в сыромятном пояске. Надо потуже! Нехотя смотрит на поле крестьянин. Эх, если б отбиться!
И мечтает Вася Щеглов, как опять друг за дружкой вдогонку все гуще и гуще опять понесутся хороводами вихри недоеденных жестких копеек. Как, свиваясь в ковкую массу, они зазвенят стальными мослами махин на бетонных плотинах упругих и взнузданных рек. Как загудит из-под них в проводах гремучая сила, разнося всему миру яркий свет, жаркий зной и ту дивную мощь, от которой в роскошных зеркальных дворцах, среди сказочных рощ будут петь и блестеть вереницы машин. Вереницы веселых послушных машин будут неистово пучить для всех на потребу и наваливать быстрыми грудами — на, не хочу — драп, ботинки, супы и жаркие, шелки, шоколад и фарфор, полотно, духи и бисквиты, бархат и нежный батист. Загорелые, свежие, прибежавшие со спортивных площадок парни и девушки среди цветников будут разучивать стройные песни о том, как построили люди новый мир коммунизма из заскорузлых, кровавых, недоеденных чьих-то копеек.
Будто бы целую вечность смотрит задумчиво Вася Щеглов. Но это лишь миг. Глухо звякнули стекла. Так непрошено. В черные окна уже заползает синючий рассвет, а Степан так же упрямо режет воздух карандашом, плотно сжатым в руке.
— …И если кто-нибудь из нас об этих копейках забудет, если кто влюбленно размякнет сейчас от красивости и ела дости этих кровяных грошей, превращенных паразитами в роскошь, — значит, тот загнил. Тогда, если есть время, спа сай его, окунай в самую гущу рабочих низов. Если нет времени — бей. Иначе все наше дело, все наше великое дело борьбы сможет погибнуть надолго.
— А все-таки Зудина жалко, — вздыхает устало Щеглов. — Ах, если б вы знали, товарищи, как Зудина жалко!.. — И его голосишко осекся.
В руках у Степана что-то хрустнуло ломкое А спокойный Ткачеев вдруг встал и рванул себе ворот рубашки. Отлетевшая пуговица щелкнула о пол.
— Жалко?! А ты думаешь, нам, — и он мгновенно всех поравнял сверлящим взглядом, — нам не жалко?!.. Знаешь, Щеглов… — И Ткачеев, хрипя и шатаясь, вдруг сбил табуретку и грузно шагнул на него, хватая его за смякшие плечи. Качалась его борода, будто черная туча, прорезаемая широкою молнией желтых зубов. А тяжелые веки Ткачеева поднялись, словно люки, и сверкнул из них трюмный гудящий блеск раскаленных в огонь кочегарок. — Эх, Щеглов… да любой бы из нас здесь с радостью б встал за товарища к стенке. Но разве этим поможешь? Разве этим спасешься от белых? Разве этим избавишь хибарки рабочих от кровавого воя безумных расправ?!.. Тебе его жалко, его одного?!.. Ну а других, а всех остальных?!.. Их не жалко? Как быть с ними? Ты о них позабыл?..
И растаяла вмиг в сознании Щеглова сонная теплота бузины. Засвистел перед ним пожар лопающихся балок, треск звенящих окон и придушенный, режущий крик насилуемых женщин. От этого зубы скрипят, стынут жилы и воют собаки.
Посиневшие стекла опять дребезгнули.
— Началось, видно, — встрепенулся Степан. — Надо поторапливаться, а то уже бой. Если бы только продержаться до завтра, а там мы покажем.
Дверь скрипнула, и впрыгнул запыхавшийся Шустрый. Он перевел дух:
— Дела наши плохи, — и шагнул к табурету, — мы отдали вечером Осенниково и Стеглицы. Противник ввел в дело английские танки. Фомин сейчас арестовал в прибывшем полку одиннадцать офицеров: готовили переход вместе с частью. Курсанты по-прежнему держатся на опушке леса у Крастилиц.
Степан, торопясь, развернул хрустящую смятую карту-трехверстку, и все дружно склонились над ней.
— Нд-да… — промямлил он.
— Игнатьев сейчас говорит по прямому с Москвой Обещал прийти вслед за мной, если не задержит что срочное
— Ну что ж, — покачал головою Степан, — ничего не попишешь. Дело ясное: времени нет. Я говорю о том, кто забыл про копейки. Надо немедленно двинуть всех рабочих на фронт. И для этого именно: «для этого», а не «за что» Зудин будет расстрелян.
Молчанье. Шелест расправляемой карты да тиканье часиков на руке у секретаря.
— Д-ддда, — выдавил наконец из себя Щеглов с посеревшим лицом и смятыми глазами, и его кадык глотнул этот звук. Он вдохнул. — Если бы вот рассказать, — начал он, — если б рассказать обо всей этой нашей борьбе, тяжелой борьбе будущим поколеньям…
— Некогда это рассказывать, брат, — перебил Степан, быстро вставая, — да и не поверят, пожалуй…
— Поверить, пожалуй, поверят, — процедил Ткачеев, — но только не все это поймут, это верно. А нытики, те поскулят наверняка и о жертвах и о жестокости. Ну, да черт с ними, не они делают революцию.
Он опять достал махорку и вновь закурил.
Ну-с, так вот, — встрепенулся Степан, снова прищуря глаза и обращаясь к секретарю, — запишите-ка такого рода постановление: «Бывшего предгубчека Зудина… за отрыв его от рабочих и партийных масс… и за прием на службу в Чека… белогвардейской шпионки и взяточницы… бывшей балерины, гражданки Вальц… от которой Зудин принял для семьи своей чулки и шоколад… и за недостаточный надзор за вверенным ему… Зудину, аппаратом губчека, следствием чего… явилось взяточничество сотрудника, гражданина Павлова… и других, следствие по делу которых еще продолжается»… Написали? Так вот: «Каковыми преступлениями своими он, Зудин… подорвал доверие рабочих масс к Советской власти… и в острый момент белогвардейского наступления… внес губительное разложение в дружный фронт трудящихся… вышеупомянутых: Зудина, бывшего предгубчека, а также сотрудника его, Павлова… и бывшую балерину Вальц… расстрелять… Точка. Приговор привести в исполнение немедленно. Члены судебной комиссии»… Готово?
Он взял исписанный лист протокола, прищурясь прочел и расчеркнулся. Расписался и Ткачеев. И Щеглов подписал. И глаза его были встревожены и жестки.