Газет Зудину не давали. Ежедневно приносили обед, которого часто он не трогал совсем. Зудин похудел и осунулся, его глаза и щеки по-стариковски ввалились. И вел он уж совсем беспорядочную жизнь: не раздеваясь, когда попало засыпая, когда попало вставая, еле ловя очертания суток и часто теряясь — что же сейчас, утро или вечер. Тогда он подходил к окну и по освещению солнца, если только оно сияло, давал себе ответ. А потом безразлично смотрел на пыльную охру заречных домишек или на мертвые огоньки в их окошках, застывшие в ночи. Опуская глаза совсем вниз и садясь на широкий и низкий подоконник, он видел кусочек сада под окнами с остриженными черными сучьями серых тополей, с блеклыми полянками, лохматыми от прошлогодней прелой травы и сухих листьев. Сад упирался в каменную желтую стену, вдоль которой под окнами ходил взад и вперед часовой. Значит, о нем не забыли.
Иногда он прислушивался, что делалось там, в покинутом мире. И казалось ему, что тогда дребезжали стекла от дальних пушечных выстрелов.
Как-то раз дверь растворилась, и он слышал несущиеся гулким коридором откуда-то снизу глухие крики и шум, будто близкий прибой почерневшего моря.
— Заседанье Совета… — сказала служанка, принесшая ужин, — меньшевики и эсеры скандалят. Требуют роспуска Чеки. А в городе забастовки из-за пайков. Рабочие отказались идти на позиции. Уже взяты Крастлицы. Коммунисты все мобилизованы. А сколько курсантов понаехало! И все на фронт! Все на фронт!.. — И шепотом на ухо — Говорят, что рабочие хотят бунтовать… Может, вас тогда и выпустят…
Зудин скрипнул зубами и тяжело вздохнул.
На пятый день совсем неожиданно вечером, когда уже смерклось и только что дали электрический свет, вбежал в комнату Шустрый в своей тужурочке и кинул:
— Пойдемте!
И они побрели, сопровождаемые часовым, по коридору совсем недалеко, в комнату, где уже сидели за столом давно знакомые Зудину люди, с лицами, напудренными теперь серьезностью. Старый работник партии Ткачеев, которого Зудин близко и лично знал мало, но с которым нередко встречался и раньше на съездах, — теперь первым бросался в глаза своею спокойной и благообразной фигурой смакующего свое достоинство старообрядческого начетчика с расчесанной широкой бородой, закрывшей дощатую грудь и живот. Ткачеев спокойно вскинул на вошедших своими круглыми глазами и так же спокойно и смиренномудренно опустил их на стол. С другого края стола сидел старинный приятель Зудина, токарь по металлу, Вася Щеглов. Его лицо действительно было птичьим, маленьким, вздернутым, с мягким хохолочком белых волос, а на тонкой длинной шее шариком бегал кадык. Между этими двумя, посредине стола, сидел он, вечно шарил воздух; глубоко запавшие выбоины щек натянули своей худобой костяки скул возле в мешочках защуренных, вдумчивых глаз; кривой клинышек редкой бородки и жидкие волосы головы дополняли портрет. И во всех трех, молчаливо сидящих, было для Зудина что-то зловеще извечное, как индусская троица. Только сидящий за листами бумаги напротив них кто-то молодой и тусклый, в каком-то потертом, линяющем френче, низводил мистическую святость синклита[15] в скучный шелест секретарской прозы.
Зудин сделал было движение поздороваться за руки, но подумал, что это поймут как заискивающее сюсюканье, и поэтому смущенно кивнул головой, молча и неловко сел на указанный взглядами стул. А на другой узкой стороне стола против него, сбросив куртку и хлопнув портфелем о стол, уселся воинственный Шустрый.
Степан, не глядя ни на кого, продолжал рисовать на лежащем перед ним листе бумаги какие-то завитушки, а Щеглов все время старался отделаться от надорванной, смущенной улыбки, бегая растерянными глазами по сторонам, как бы радуясь, что наконец-то встретил своего старого друга Зудина, и в то же время будто пугаясь гулких шагов нарастающей ответственности в чьей-то судьбе. Наконец, перестав рисовать, Степан перевел глаза на Шустрого да так почти и не сводил их, пока тот говорил. Щеглов все сконфуженнее и робчее прыгал мальчишескими глазенками с Шустрого на Зудина, и только Ткачеев, как статуя Будды, смотрел опущенным взглядом сквозь стол.
— Настоящее дело, товарищи, — начал Шустрый, картинно качаясь на стуле и бросая горох колких взглядов на Зудина, — настоящее дело является необычным в практике нашей партийной жизни и революционной борьбы.
Руками он держался за листы бумаг, которые быстро время от времени перебрасывал, низко склоняясь над ними, чтобы сейчас же вслед за этим буравить смолистым огнем убежденнейших глаз то Степана, то Зудина. И голос его звенел и бился в пустынных углах потолка, как в степи колокольчик.