В столовой были зажжены свечи. Прислугу отпустили. Водворилось глубокое молчание, и странный рассказчик начал так:
— Я был красивым чистокровным бульдогом. Не помню я ни матери, от которой меня взяли очень маленьким щенком, ни жестокой операции, когда мне отрубили хвост и подрезали уши. Меня находили красивым в таком искалеченном виде, и я уже рано привык к комплиментам. Насколько я себя помню, я всегда понимал смысл слов: красивая собака, хорошая собака. Нравилось мне также слово «белый». Когда дети, лаская меня, называли белым кроликом, я был в восторге. Я любил купаться. Часто, проходя мимо какой-нибудь лужи, я плескался в мутной воде, чтобы освежиться, и выходил из нее совершенно грязным. Тогда меня называли желтым кроликом или черным кроликом, и это меня оскорбляло. Неудовольствие, которое я испытывал много раз, привело к тому, что я стал довольно ясно различать цвета.
Впервые моим нравственным воспитанием занялась старая дама, у которой на этот счет были особые воззрения. Она вовсе не хотела, чтобы я был, что называется, дрессированным, и не требовала, чтобы я давал лапку или служил. Она говорила, что собака может выучиться разным штукам только тогда, когда ее бьют. Я отлично понимал это слово, потому что лакей без ведома хозяйки иногда бил меня. Я рано сообразил, что она мне покровительствует и что, прибегая к ней, я всегда найду ласку и поощрение. Я был молод и шаловлив. Мне нравилось таскать и грызть палки. Это была страсть, которую я сохранил в течение всей моей собачьей жизни. Она обусловливалась моей породой, силой моих челюстей и огромным размером моей пасти. Очевидно, природа создала меня хищником. Меня приучили не трогать кур и уток; но я чувствовал потребность что-нибудь теребить и расходовать избыток своих сил. Я тогда был еще в детском возрасте и часто опустошал садик, принадлежавший моей хозяйке. Я вырывал подпорки для растений, а с ними часто и сами растения. Садовник хотел хорошенько проучить меня, но хозяйка этого не позволяла. Она отводила меня в сторону и очень серьезно говорила со мной. Приподняв мою голову и глядя мне в глаза, она повторяла по нескольку раз: «Ты поступил дурно, в высшей степени дурно!» Затем она клала передо мной палку, которую не позволяла трогать. Когда я слушался, она говорила: «Хорошо, очень хорошо. Ты хорошая собака!»
Этого было достаточно, чтобы пробудить во мне совестливость, которая благодаря воспитанию пробуждается у всякой более или менее одаренной собаки, когда ее не осыпают бранью и колотушками. Итак, я смолоду приобрел то чувство достоинства, без которого немыслимо истинное развитие ни у животных, ни у человека. Тот, кто повинуется из-под палки, никогда не научится управлять своими поступками.
Мне было полтора года, и я находился в расцвете молодости и красоты, когда хозяйка увезла меня в деревню, куда она со своей семьей переехала на постоянное жительство. Там был огромный парк, и я познал блаженство свободы. Когда я увидел сына старой дамы, то по их встрече и по тому, как он меня принял, догадался, что здесь он хозяин и я должен его слушаться. С первого же дня я стал бегать за ним с таким деловитым видом, что он почувствовал ко мне расположение, приласкал меня и позволил спать в своем кабинете. Его жена не любила собак и охотно отделалась бы от меня, но я заслужил ее милость своей воздержанностью, скромностью и опрятностью. Меня могли оставить одного в комнате, где стояли самые вкусные блюда, и очень редко случалось, чтобы я что-нибудь лизнул. Помимо того, что я был лакомкой и обжорой, я имел уважение к собственности. Со мною разговаривали, как с человеком. Мне было сказано: «Вот тебе тарелка, миска для воды, подушка и коврик». Я знал, что эти вещи мои, и попробовал бы кто-нибудь оспаривать их у меня! Зато и сам я никогда не покушался на чужое имущество.
У меня было еще одно качество, которое мои хозяева очень ценили. Я не ел всякой гадости, как это делают многие собаки, и никогда не кувыркался в грязи. Если мне случалось изваляться в угле или в земле и выпачкать свою белую шубку, люди знали, что в этом нет ничего отталкивающего.
В заслугу мне ставилось еще одно качество: я никогда не лаял и не кусался. Лай — это угроза и оскорбление. Я отлично понимал, что должен был вежливо относиться к людям, которых мои хозяева радушно принимали у себя. Зато я не скупился на выражения радости, когда к нам приходил какой-нибудь старый знакомый. Мало того, я поджидал утром пробуждения любимых гостей, чтобы показать им дом и сад. Я любезно сопровождал их до тех пор, пока на смену мне не приходил кто-нибудь из хозяев. Во мне ценили это гостеприимство, которому меня никто не учил и до которого я дошел своим умом.
Когда в доме появлялись дети, то я чувствовал себя совершенно счастливым. После рождения первого ребенка всех немного беспокоило, что я с любопытством его обнюхиваю. Я был еще порывистым и резким, и они боялись, чтобы я его не обижал и не ревновал. Тогда хозяйка взяла ребенка на руки и сказала: «Надо прочесть собаке наставление. Видишь, Фадэ, — обратилась она ко мне, — это маленькое существо — наше величайшее сокровище. Люби его, будь с ним ласков и заботься о нем. Ты понимаешь, Фадэ? Смотри же, люби нашего милого ребенка».
При этом она целовала его и прижимала к сердцу.
Я понял и взглядом попросил позволения по-своему поцеловать это дорогое существо.
Бабушка приблизила ко мне его ручонку и еще раз добавила: «Только осторожнее, Фадэ!»
Я лизнул ручонку. Ребенок мне очень понравился; я не удержался и лизнул еще его розовую щечку, но так осторожно, что он не испугался. Я был первым, кто вызвал на его личике улыбку.
Через два года родился другой ребенок. Теперь у нас были две маленькие девочки. Старшая уже любила меня, и младшая тоже ко мне привязалась. Ей позволяли играть со мною на ковре. Родители ее побаивались моей необузданности, но бабушка оказывала мне доверие, которое я всеми силами старался оправдать. Толь время от времени она мне напоминала: «Осторожно, Фадэ!»
Я вел себя безупречно. Никогда, даже в порыве буйного веселья, я не кусал девочкам ручонки не рвал им платьев, не лез лапами в лицо. А между тем, в детстве они часто злоупотребляли моей добротой и даже мучили меня. Я видел, что они это делают по неразумению, и не сердился. Однажды они вздумали запрячь меня в свою тележку, чтобы покатать кукол. Я дал себя запрячь и возил тележку, сколько им хотелось. Признаюсь, к этому меня отчасти побуждало тщеславие, потому что все слуги восхищались моим послушанием.
— Это не собака, — говорили они, — а настоящая лошадь.
Весь день девочки называли меня белой лошадью, и, правду сказать, мне это очень льстило. Мое терпеливое и ласковое отношение к детям тем более ценилось, что я ни от кого другого не сносил обид. Как ни любил я своего хозяина, а однажды показал ему, что дорожу своим достоинством. Раз я поленился выйти и погрешил против чистоты. Он пригрозил мне хлыстом, но я возмутился и в предупреждение удара кинулся вперед, оскалив зубы. Мой хозяин был философом и не настаивал на наказании. Когда кто-то убеждал его, что он не должен был простить мне этого протеста, так как непокорную собаку необходимо хорошенько вздуть, он ответил: «Нет! Я знаю Фадэ. Он в столкновениях смел и упрям и не уступил бы мне. Мне пришлось бы его убить, и тогда я сам был бы больше наказан». Итак, он меня простил, а я за это еще больше привязался к нему.
Я вел мирную и счастливую жизнь в этом благословенном доме. Все меня любили, прислуга обращалась со мною хорошо. Дети, уже подросшие, обожали меня и осыпали ласками. Хозяева говорили, что я никогда не поддавался низменным увлечениям. Я любил их общество и, когда стал старым, а вместе с тем и менее общительным, выражал свою дружбу тем, что мирно дремал у их ног или за дверью, если они забывали меня впустить. Я отличался необычайной скромностью и учтивостью, хотя был совершенно независимым и не подчинен никакому надзору. Никогда я не царапался в дверь, никогда не надоедал кому-нибудь стонами. Когда у меня появились первые признаки ревматизма, меня стали лечить, как человека. Каждый вечер хозяин заворачивал меня в коврик. Если он запаздывал с этим, то я подходил поближе и пристально глядел на него, но никогда не дергал его за платье и не приставал к нему.