Рауш-Дедушкин, очень и очень бодрый для своих семидесяти пяти лет, весело зашагал по коридору, выпячивая академический живот.
— Так что сейчас, господа, — он договаривал на ходу начатое еще в палате, иронически выделив слово "господа", — мы пройдем этажом ниже и обсудим некоторые аспекты врачебной этики… Врач, дорогие мои, несет ответственность за каждое свое слово, каждый слог, каждый жест…
"С чего бы? — затаил дыхание Прятов. — Ну, понятно — даже профессору нажаловались. Ему-то зачем? Это же свадебный генерал".
Толпа прошла мимо притихшего Александра Павловича, не уделив ему никакого внимания. Шагов через двадцать Рауш-Дедушкин задержался и заглянул в незапертую отдельную палату, что была справа, обособленно от других помещений скорби. Прятов осторожно вышел и присоединился к компании — не вполне, держась в известном отдалении.
— А здесь что? — осведомился Рауш-Дедушкин, указывая на черные ботинки, безжизненно торчавшие из-под одеяла, и с силой втягивая носом воздух.
— А это начмед, — подсказал Прятов.
— А, ну тогда пойдем дальше, — профессор утратил к палате интерес и вскоре уже выходил в дальние двери, но Александр Павлович стоял, щурился на бесчувственную фигуру под одеялом и что-то соображал. В палате стоял устойчивый коньячный дух, к которому примешивался запах овсянки. Прятов еще не очень хорошо разбирался в подобных тонкостях, и ему чудилось, будто он обоняет вокзальный сортир.
12
При виде Хомского Гавриловы открыли глаза и дружно протянули к нему дрожащие татуированные руки. Каштанов заворочался, приподнялся на локте, мутно взглянул. Лапин деловито откашлялся и вынул из тумбочки эмалированную кружку. Вынул из нее зубную щетку, отшвырнул.
Хомский, вынимая пузырьки с настойкой овса, озабоченно покачал головой:
— Придется вторую ходку делать… Налетайте, лечитесь.
Кумаронов, от нечего делать читавший календарь, при этих словах победно ухмыльнулся, завел ногу под койку и пинком выдвинул знаменитую сумку. Внутри тревожно звякнуло. Кумаронов ничего не добавил, потому что звон был красноречивее любых слов. Хомский хохотнул с недоверчивым одобрением. Кумаронов уверенно завоевывал для себя положение палатного старосты — или, скорее, камерного смотрящего. Хомский ничуть не беспокоился о себе: такие скороспелые авторитеты, как Кумаронов, приходят и уходят, и остаются в памяти отмороженными бакланами. Зато завсегдатаи старой закалки как поступали в плановом порядке, так и будут поступать впредь, вопреки молодым и необъезженным докторам, покушающимся на основу существования палатного сообщества.
Гавриловы чокнулись кружками, выпили и синхронно скривились.
Лапин опрокинул в себя флакончик и тяжко застонал от сладости.
— А что же ты на поддувку свою не спешишь? — ехидно осведомился Кумаронов. — Из горлышка надежнее?
Лапин, давясь огненными каплями, просипел:
— Я только что с нее. Видишь, на животе лежал, как велено? Мозель сегодня злой. Вдул так, что мама не горюй.
— Не нужна тебе никакая поддувка, — веселился Кумаронов. — Капельница с овсянкой — и все как рукой снимет. В обе руки. Пять минут — и в космосе…
Лапин мрачно молчал.
Хомский ухмыльнулся про себя, наблюдая, как новенький нарушает неписаные палатные законы. Сомневаться в недугах товарищей, потешаться над ними — западло!
Хомский исправно соблюдал все правила и кодексы госпитальной жизни в ее изнаночном варианте. Что не мешало ему вот уже несколько лет состоять тайным осведомителем при врачах и медсестрах. Такое часто случается в тюрьмах и зонах, где даже иные законники ходят в наседках — пока не разоблачат и не удавят. Он был от природы пытлив, то есть всюду совал свой нос и все про всех знал. Он никогда не доносил на товарищей в обычном смысле этого слова, но как-то так выходило, что сестринский персонал неизменно оказывался превосходно осведомленным в мельчайших интимных подробностях их быта. Поэтому многочисленные выходки собственно Хомского всегда этим персоналом покрывались и замалчивались; дело выходило к обоюдной пользе. Кто из соседей куда уходил и откуда приходил, каких принимал гостей, может ли одолжить в долг, чем питался на ужин помимо стандартного рациона — все это порой оказывалось весьма важным для плавного течения лечебного процесса и позволяло избежать многих неожиданностей. И стоило какому-нибудь доктору — особенно молодому, вроде Прятова — не выдержать и пресытиться добродушным видом Хомского, как сестры — истинные хозяева отделения, да и всей больницы — дружно поднимали агента на щит.
Потому что "Чеховка" целиком и полностью подтверждала выводы, сделанные западными социологами касательно коллективов, численность которых превышает тысячу человек. В таких местах основное предназначение организации вдруг становится второстепенным, и она начинают функционировать с единственной целью самосохранения и выживания сотрудников. Она, организация, превращается в микроскопическое государство — если не суверенное, то достаточно автономное, с правом внешнеэкономической деятельности, со своими музеями, законами, традициями, неформальными лидерами. И строй там — феодализм. А в "Чеховке" трудилось больше тысячи человек…
Между прочим, этому Хомскому удавалось предотвратить и раскрыть даже крупные, дерзкие преступления. Например, он приметил вора с улицы, который воспользовался отсутствием врачей и как раз выносил из ординаторской новенький телефон, прятал его в рваный мешок, чтобы продать на углу, когда Хомский уже докладывал медбрату Мише об уголовщине; вора скрутили, а с доброго профессора Рауш-Дедушкина, когда негодяя волокли мимо, мгновенно сошла академическая накипь, и он каким-то неожиданно блатным голосом закричал, указывая на преступника: "И все остальное, что пропало — тоже, тоже на него повесьте!"
А если провороваться случалось кому-то из пациентов, то Хомский, мгновенно о том прознав, завершал расследование кроткой и краткой беседой, после чего оступившийся человек пристыженно вынимал из сумки уже упакованный утюг, чайник, пододеяльник или еще что-то в этом роде.
И вот сейчас, несмотря на приятные перспективы употребления овсянки, а то и более благородных продуктов с подачи заносчивого Кумаронова, Хомский томился без дела. Он изнывал без преступления, одновременно тревожась за собственную будущность — осведомитель, ни в чем не осведомляющий, теряет ценность и привлекательность. Но в то же время его сознание, отчасти деформированное травмой черепа, улавливало близость чего-то серьезного. Хомский чувствовал, что тучи сгустились и скрывают в себе разящую молнию. В воздухе, как правильно поется в песне, пахло грозой.
Ощущение было настолько острым, что он даже выглянул в коридор, незнамо кого предполагая там увидеть. Там текла обычная жизнь: бабушка бессознательно расчесывала ногу и потерянно подвывала; шел кто-то на костылях, загипсованный ровно наполовину, от шеи до пятки; из процедурной доносился шум воды и бряцанье инструментов. Где-то приговаривал телевизор; с улицы долетал грохот листового железа. Хомский вернулся в палату, озабоченно присел на постель и начал в сотый раз перечитывать надписи, густо покрывавшие гипсовые сапоги братьев Гавриловых.
Было четыре часа дня.
13
Доктор Ватников озабоченно писал сопроводительное представление, в просторечии — переводной эпикриз на пациента из двадцать первой палаты. Это был могущественный держатель окрестных ларьков; полтора часа назад он встал на постель, не разуваясь, и стал снимать ваткой, которую держал в пальцах, какую-то несуществующую, одному ему видную дрянь с потолка. На вопрос заглянувшего в палату медбрата Миши он ответил, что собирает доллары.
Ларечник пил два месяца. Белая горячка неслась мимо него полуночным экспрессом, и он успел туда запрыгнуть. Ему начали мерещиться вещи, которые суть явления, ибо все, что явлено, есть вещь в себе. Он позвонил в скорую помощь и пожаловался на то, что его другу, с которым он пил все эти дни, нехорошо. Когда бригада приехала, выяснилось, что друг его умер как раз два месяца назад, едва они начали. Лежал на диванчике и медленно разлагался, пока не вызвал тревогу неадекватностью контакта.